Когда учителю было семнадцать

- -
- 100%
- +
Заканчиваю поздним вечером. Я всё-таки поссорилась с Ксюшей.
Началось с сущего пустяка: Ксюша сидела от меня через проход, и я решила ещё раз её поблагодарить за подарок.
— Пожалуйста, — ответила она. — Я всегда рада поддержать… менее обеспеченных.
Не сразу я и поняла. А после сказала тихо:
— Я не бедная!
— Ты? — и Ксюша прям-таки вывалилась в проход, свесившись через подлокотник. Оглядела меня с головы до пят, выпучив глаза. — Да ты вообще нищая! Дашуля, не обижайся, что так говорю! Это ведь все знают, а на правду не обижаются!
Тут девочки притихли.
Ксюша права: я действительно почти нищая, и это правда все знают. В наследство я получила квартиру в двухквартирном деревянном доме в селе Троицкое, да и той я до своего совершеннолетия распоряжаться не смогу. Папа богатств не нажил, потому что, во-первых, был выдающимся человеком не от мира сего. Во-вторых, все силы его и все свободные средства уходили на реставрацию храма Святой Троицы, слишком большого для села, огромного, в два света. Заменили крышу, восстановили купола, но так полностью и не закончили реставрацию! А последние годы, своей болезни, и совсем ему было не до зарабатывания капитала.
Только я и сумела прошептать ей:
— Тебе однажды будет за это очень стыдно…
И услышала в ответ:
— Ой, а что это мы, обиделись? Что это у нас, глазки потекли? А я думала, Дашуль, тебя авва Сысой научил тому, что деньги — не самое главное в жизни.
Нет, глазки у меня не потекли, только заморгала я чаще обычного. Но ничего, справилась с собой. Авва Джиджой меня и вправду научил многому, а деньги — действительно в жизни не главное. Что бы он сказал мне прямо сейчас? «Плюнь на неё, мать Теодора». Или нет, мягче, ласковей: «Не волнуйся об этих вещах, сестрица». А ей бы он что сказал? Он бы её не стыдил, он бы нашёлся, что ответить, и со смирением, и с юмором! И Александр Михайлович тоже бы обронил что-нибудь про downright insulting со своим английским
аристократизмом. Как жаль, что я — ни тот, ни другой; как жаль, что мне ничего не пришло в голову…
Соня попросила поменяться со мной местами и стала шёпотом выговаривать Ксюше. Та принялась защищаться: мол, наша блаженная сама везде суётся! Варя тоже вступила и гавкнула на Ксюшу, та огрызнулась. В общем, началась обычная девчоночья свара, ни секунды не православная. Я забилась в уголок у окна и затихла. Поймала ладошку Сони и с благодарностью её погладила. Та в ответ пожала мне руку.
Не узнаю́ я себя! Раньше бы и сама ответила не хуже Вари. С чего я такой ранимой стала? Засмотрелась на Аню Сурину, русскую девочку? Нельзя, нельзя, нельзя становиться хрупкой! А так хочется…
Не любви даже хочется, а узнавания, когда падают все преграды и несколько секунд говоришь с другим человеком полностью на его языке, а он — на твоём. Хочется полного, беззаботного доверия, как между Лисом и Принцем. Такое вообще — сейчас бывает?
Ещё, из мелкого: Оля-то за меня так и не вступилась! Считает, что поделом мне досталось? Раздражаю я её своим «юродством»?
* * * * *
18 февраля 2009 года, среда
Температурю, лежу в постели, не хожу на занятия. Простудилась в поездке, просквозило меня в автобусе.
Сегодня ночью мне (стесняюсь об этом написать) приснился Сатана. Ниже записала этот сон, как сумела.
От песка поднимается жар, и небо светится оранжевым, но солнца
нигде не видно.
Прямо передо мной, метрах в пятидесяти, сидит на земле Враг. Он в
точности такой, каким его изображают на иконах: чёрный, поросший
шерстью, с двумя короткими крыльями и короткими рогами, с мордой
вроде волчьей. Он высок — этажей десять — и страшен.
Меня он, правда, не пытается напугать — всего лишь глядит на меня,
прищурив красные глаза. На его морде выражение презрительное,
насмешливое, но умное. Глядит долго, словно на человека, которого когда-
то знал.
Сатана заговаривает:
— Я тебя узнал, Теодора. Я тебя снова буду терзать, как и раньше. Тут бы мне и проглотить язычок. Не проглочу: не на таковскую напал!
Я не какая-нибудь безродная девка. Я дочь Аркадия Венедиктовича,
русского иерея.
— Чем ты меня собираешься мучить?
— Похотью, как амму Сару, и другими дурными страстями,
четырнадцать лет кряду.
— Соврал ты, Рогатый, — отвечаю я. — Тринадцать лет мучил ты
амму Сару, не четырнадцать. Не верю ни одному твоему слову. А дальше
что меня ждёт?
— Дальше умрёшь ты за свой большой грех. Жди огненную реку, и
скрежет зубовный, и червя поядающаго, и пустоту, которая казнит.
— И снова тебе не верю, потому что Господь милосерд. — Старому знакомому не веришь? Не всё солгал тебе. Одно из
сказанного правда. Что будешь делать с этим?
— Что буду делать — не знаю, — говорю я. — Знаю одно, Лукавый:
сколько мне ни отпущено, буду тебя бить. Терзай меня, мне не жалко! Буду
тебя в ответ бить до последнего вздоха.
Сатана колеблется в воздухе, словно мираж, и я понимаю, что
разговаривала с наваждением.
Проснувшись, одно время припоминала во всех подробностях и очень гордилась, что такой серьёзный сон мне приснился, словно матери-пустыннице, и ответами своими тоже гордилась. После пришло мне в голову: вдруг обман? Вдруг, чтобы гордость во мне распалить, затем он и приснился?
(Писать «он» про Врага с малой буквы странно, но с большой уж совсем нехорошо. Буду с малой.)
Конечно, ради чего ж ещё? Да и то: как Сатане верить? А всё же отличие от простого сна есть, хоть этого никому говорить и нельзя. Отличие — в ужасе. Ужас во сне был густой-густой.
Решила: отцу Вадиму в этом сне исповедоваться не буду. Во-первых, не ответственны мы за сны. Во-вторых, уж очень горделиво выходит…
Но едва не сделала другое: едва не написала про свой сон Александру Михайловичу, учителю английского, на его электронную почту.
Только то меня остановило, что потребовалось бы мне спуститься в компьютерный класс. Куда ж я пойду с температурой? Никто меня ещё и не пустит.
И что мне за идеи бредовые приходят в голову? Зачем педагогу по английскому языку знать мои сны? Дура я дурой…
А Врага я всё же бить буду, сколько бы мне лет ни было отпущено. Четырнадцать — так все четырнадцать.
Научиться бы ещё это делать…
* * * * *
20 февраля 2009 года, пятница
Перечитала последнюю запись с чувством лёгкой неловкости. Только болезнью её и объяснить.
Ни от чего написанного я не отрекаюсь, но всё-таки — неприлично семнадцатилетней девочке писать такие вещи! Не по чину.
Сегодня я почти полностью здорова и хожу на уроки. Сегодня же на английском приключилось небольшое происшествие. Вот как это было.
Дождавшись переменки между двумя уроками, я поднимаю руку и спрашиваю:
— Mr Azurov?
— Yes?
— Do you believe in Satan?
— What kind of a question is that! — он весело смеётся. — You’ve startled me, Dolly.
Я не смеюсь, даже не улыбаюсь в ответ, а продолжаю смотреть на него. Александр Михайлович тоже перестаёт улыбаться.
— You mean, do I believe that Satan exists? — спрашивает он. И после небольшой паузы прибавляет, не отводя от меня взгляда:
— Yes, I do. I absolutely do. I told you so in my improvised lecture about the Jabberwock, remember?
— Я помню вашу лекцию! — отвечаю я по-русски. — Но тогда мне было шестнадцать, а сейчас уже семнадцать.
— I see. May I ask why you’re asking?
Я пожимаю плечами, строю какую-то гримасу. Не рассказывать же! Верней, я бы и рассказала, но… не при классе же! Половина девочек вышла, но половина-то осталась.
— I think you should consult Father Vadim about that, — говорит учитель медленно, вдумчиво.
— Я думала… но лучше не буду. И я вас очень прошу, Александр Михайлович, ему тоже не рассказывать.
Учитель некоторое время колеблется, прежде чем дать обещание, а я про себя думаю, словно ставлю зарубку: если он всё, что со мной происходит, воспринимает полностью всерьёз, ему, пожалуй, можно верить. И если, вопреки всему, он мне сейчас даст обещание, то посчитает меня совершенно взрослой, ответственной за свои поступки. Тогда ему можно верить особенно.
— I hope you know what you’re doing . . . I won’t tell him, — выговаривает он наконец. — I promise.
Я киваю — и у меня словно даже подступают слёзы к горлу оттого, что со мной сейчас впервые в жизни обошлись как c полностью взрослой. Ерунда, незачем. Всё-таки я встаю и выхожу в коридор. Перемена ещё не кончилась. Девочки провожают меня озабоченными и удивлёнными взглядами.
Соня мой диалог с учителем английского тоже и видела, и слышала. После она меня всю истормошила: что это такое? Пытаюсь я произвести впечатление на педагога? Так с Алей Флоренской всё равно не смогу соперничать…
Нет, ни с кем я не соперничаю! Не выдержала я и рассказала Соне про свой сон в ночь со вторника на среду.
Глупо, бесконечно глупо! Такие вещи нельзя рассказывать никому, ни-ко-му, кроме, пожалуй, духовника — да и про него надо сто раз подумать… Особенно же глупо было то, что не взяла я с подруги обещание помалкивать: просто не сообразила.
Ну уж, конечно, и дня не прошло, как все старшие классы, и одиннадцатый, и десятый, стали судачить о том, что к Дарье Смирновой во сне приходит Сатана. Бóльшая часть девочек из нашего класса на меня теперь смотрит как на настоящую блаженную, запостившуюся, замолившуюся, близкую к жёлтому дому, а меньшая часть — как на духовную подвижницу. Как мне им пояснить, что я ни та, ни другая? Соня, например, заявляет, что она мной восхищается. Ах, Сонька…
* * * * *
21 февраля 2009 года, суббота
Суббота у нас считается родительским днём. Ко мне приезжает Любовь Сергеевна, папина сестра, мать Оли, мой опекун до совершеннолетия. Тётя Люба — усталая женщина с добрым лицом, большими грубыми руками.
Мы сидим на моей постели, я с ногами ближе к подушке, она — в изножье, и говорим обо всяких пустяках. Меня расспрашивают о моей болезни, просят поберечь слабое здоровье. Не такое уж оно и слабое! Стоит прослыть блаженной, и начинают про тебя сочинять небылицы…
Дальше: можно ли ей пустить квартирантов в мою квартиру? Мне ведь она пока всё равно без надобности.
— Что за вопрос, тётя Люба, — отвечаю я. — Нужно так нужно. Лишняя копейка не повредит.
И прибавляю одну из наших сельских фразочек о том, что вовек буду помнить её доброту ко мне, сиротке. Тётя Люба умиляется моим ответом, смахивает несуществующую слезинку. Собирается уходить и вдруг спохватывается:
— Ах, да! Карточку тебе я привезла.
— Что за карточку? — не понимаю я.
— А мальчика, — бесхитростно поясняет она.
Мне показывают фотокарточку некоего Миши. На обратной стороне фотокарточки карандашом написан телефон. Миша худой, с узкими плечами, начинающими пробиваться усиками, оттопыренными ушами. Он смущённо улыбается в камеру.
Миша, поясняет моя тётя, — семинарист, четверокурсник. По благословению Владыки уже летом будет рукоположен во дьяконы, и ему, как всем семинаристам, до этого мига позарез нужна православная матушка. Что мне семнадцать — ерунда: дают и семнадцатилетним благословение на венчание, попустит Владыка.
— Я подумаю, — отвечаю я дипломатично.
— Подумай, Дарьюшка, подумай, хотя и думать нечего: хороший мальчик, чистый. Твою карточку ему тоже отдала. Можете и сейчас начать встречаться, можете и после экзаменов. Только слишком уж не затягивайте, ладно?
После ухода тёти Любы я некоторое время креплюсь, а затем падаю лицом в подушку и рыдаю, по-бабьи, навзрыд.
Я не хочу!
Я не хочу выходить замуж без любви, пусть даже этот ушастый, с усиками — и «хороший, чистый мальчик», и человек, наверное, достойный, и будет отличным дьяконом, а в своё время — и батюшкой.
Не хочу — но всё, настигла меня моя судьба, некуда деваться. Куда ещё деться мне, сироте, нищей, как сказала Ксюша, бесталанной, нечестолюбивой, с самым заурядным лицом и с тройками в будущем аттестате?! Не один — так другой, стерпится-слюбится, «квадратного ни у кого нет», как однажды при мне брякнула Варя (надо попросить, чтобы рассказала подробней). Пусть тогда будет Михаил. На фото он вежливый, робкий, не урод. Уши — ну что уши? С лица не воду пить, я и сама не красавица, пора мне уже привыкать к нему, даже и сейчас можно начать встречаться, за ручку только держаться, конечно, до свадьбы ни-ни, и ещё отлично мы с ним поладим…
Нет, нет, Господи, нет! За что?!
И Пустыня как же? И авва Джиджой? И Маленький принц?
Долго-долго я лежу и реву в подушку. Приходит Соня и гладит меня по спине. Я, зарёванная, рассказываю ей всё про «карточку». Она возмущена, негодует, от гнева даже белеет. Соня начинает сочинять выходы со мной, за меня. Все её сочинения — фантастические.
* * * * *
26 февраля 2009 года, четверг
Я набираюсь смелости и решаюсь поговорить о том, что меня мучает, с Варей. Предупреждаю её заранее о том, что у меня есть к ней разговор.
Вечером мы накидываем она — пальто, я — курточку и выходим во внутренний двор гимназии, чтобы нас никто не подслушал. Я огорашиваю свою приятельницу вопросом:
— Варя, скажи мне честно: ты девушка?
Варя останавливается, хлопает глазами, раскрывает рот:
— Что это ещё за допрос такой? Отцы-пустынники не одобряют?
— Ах, как тебе не стыдно!
Волнуясь, я рассказываю ей всё: про Мишу; про то, что, скорей всего, выйду замуж за семинариста уже этим летом; что неопытна в одной всем интересной (а мне — ничуть!) области жизни, словно первоклассница; что знаний мне получить неоткуда… Нет, Варя, не хочу я идти в компьютерный класс и искать в сети голых мужиков! Убей меня Бог, не буду! Я боюсь, Варя… Это… больно? И потом, каждый раз, тоже больно?
Варя качает головой, дивясь моей наивности. Объясняет мне простыми русскими словами кое-какие физиологические подробности. Я слушаю через силу и борюсь с желанием закрыть уши ладонями.
— Тебе бы надо поговорить с Марией, — заканчивает она свой рассказ. — Или с Натальей. Они тебя обучат… премудростям.
— Они обе — уже?..
— Я у них под кроватью не сидела! Просто, Даш, как бы тебе объяснить… Они выглядят как женщины. Вырастешь — поймёшь.
И всё же под конец она не может удержаться от насмешки:
— Что, Дарья, не помогает авва Сысой в таких вещах? У грешниц приходится спрашивать, да?
Я, не отвечая, гляжу на неё с болью. Варя смущается, отводит глаза:
— Извини, зря сказала.
С Машей я, конечно, общаться об этом не соберусь, и с Натальей тоже не буду: не нужно мне никаких, спаси Господи, «премудростей». Больно только однажды, больше мне знать и не надо. Милосердно устроено.
Про Марию я и раньше догадывалась, да и не догадывалась — слышала, что говорят. Но Наташа? Она ведь вроде бы и не встречается ни с кем. Или…
Неприятная догадка закрадывается мне в голову, но я отмахиваюсь от этой догадки, как от мухи. Неправда! Всё я себе сочинила. Скверно я, скверно устроена, придумываю гадкое о людях. И туда же, погляди ж ты: решила с Сатаной сражаться четырнадцать лет подряд. Смех и срам, да и только.
* * * * *
28 февраля 2009 года, суббота
Последний день зимы. Летят густые мокрые хлопья снега — коснувшись земли, сразу тают.
Отец Вадим болеет, останемся мы завтра без Литургии.
Но без Закона Божьего и церковной истории сегодня не останемся. Прислали нам замену: отца Василия.
Отец Василий — мужчина тучный, сильный, крепкий, чернобородый, со звонким басом. На Законе Божьем он расхаживает между рядами, яростно клеймит язычников и взывает нас все силы, всё помышление положить на битву Православия с язычеством, с праздником Ивана Купалы и богомерзкими кришнаитами.
Я гляжу в окно на летящие хлопья снега, которые падают на плац. (Так называется асфальтовая площадка, на ней у нас проходят физкультурные занятия и торжественные построения.) На отца Василия мне глядеть не хочется.
Господи Боже, какая тоска!
Не ценим мы, что имеем! Только после такой дрессировки и начинаешь ценить кротость отца Вадима.
К празднику Ивана Купалы и прочим славянским игрищам я полностью равнодушна. Миску молока для домового я не наливаю. На святки тоже не гадала ни разу. Всё это глупости, кто бы спорил. Только сражаться с этими глупостями — глупость ещё в десять раз хуже.
Христос — Свет, Христос — Истина, Христос — Жизнь, Христос — Любовь. Это я знаю твёрдо. Но кому Христос — Свет, Жизнь, Истина и Любовь, тому уж не хочется ни через костёр прыгать, ни оставлять стопку водки на могилке. А кому не так, тому ведь насильно мил не будешь.
Про «богомерзких кришнаитов» я не знаю ровным счётом ничего. Только ведь, прежде чем в них кидать камень, надо бы их самих спросить, им самим позволить оправдаться? А у кого же я спрошу — неужели у отца Василия? Держи карман шире…
Ау, отец Вадим! Не надо нам этого шумного чернобородого батюшки, спаси Бог, не надо! Верните нам нашего, «маленького»!
Нет: пожалуй, и у отца Вадима про кришнаитов спрашивать не буду, и он мне про них не скажет правды.
Православие, понимаю я сегодня, бывает очень разное. Православие аввы Джиджоя — битва с Сатаной в жаркой пустыне. Православие моего папы — сельский храм на пригорке, и ясное голубое небо над ним, и тихое кладбище, и кусты сирени под окнами. Православие отца Вадима — это когда прекрасный человек в полутьме храма говорит тебе: «Я для этой хорошей девушки недостаточный духовник». Православие отца Василия — это мокрый снег, который падает на серый асфальт и сразу тает, никому не нужный.
Сколько в моей жизни будет голубого неба, и сколько — серого асфальта? Это сейчас зависит от таинственного Миши, от того, каким он человеком окажется. Его оттопыренные уши и маленькие усики ничего о нём как о человеке не говорят.
Но кое-что о нём говорит то, что он так легко пошёл на поводу у тёти Любы, так легко взял мою карточку, так легко увидел в незнакомой девочке свою матушку. А принеси моя тётя ему фотографию Али Флоренской, и в ней увидел бы. Или нет, не увидел бы: испугался, смекнул бы, что она — птица не его полёта. Лучше ведь синица в руке…
А сам мне до сих пор не позвонил ни разу! Мне бы, глядишь, одного-единственного звонка хватило, чтобы понять, что́ он за человек, можно ли ему довериться!
Мои мысли прерывает отец Василий. Показав на меня пальцем, он просит меня встать и перечислить основные опасности, которые для молодёжи исходят от язычества. Отец Вадим никогда себе такого не позволял и ни в кого не тыкал пальцами…
Встав, я с неудовольствием говорю:
— Батюшка, я очень плохо поняла материал урока, простите. Я знаю только, что египетские отцы-пустынники с язычеством не боролись. Они уходили в пустыню и молились о спасении души, иногда всю ночь напролёт. А с кем они боролись, так это с демоном блуда, и не в других, а в себе. — Тут я зачем-то гляжу ему в глаза и прибавляю: — До самой старости.
Мне тут же становится до ужаса стыдно, я, наверное, даже краснею. Не надо так, не надо! Даже и никудышный иерей — иерей, и вовсе ни с какими демонами женатый человек не борется. (Или борется? Не ответил мне отец Вадим на мои вопросы…)
В классе оторопь, шепотки. Сидящая на заднем ряду Наташа Яковлева издевательски хлопает в ладоши. Послал тоже Бог союзничка…
Соня, вскочив с места, что-то шепчет отцу Василию на ухо, косясь в мою сторону. Тот смягчается.
— Садись, девочка, — гудит он. — Замуж тебе надо, вот что. Тогда вся эта дурь из тебя и повылетит… Кто другой может ответить?
* * * * *
6 марта 2009 года, пятница
Весна уже в воздухе, но снег ещё не стаял. Дни тянутся тоскливые, пасмурные.
В начале недели я позвонила Мише первой. Голос в трубке — вежливый, приятный, чуть-чуть картавящий, в общем, точно такой же, как и сам Миша на фотографии. О встрече мы не договорились: я объяснила, что сейчас, в конце одиннадцатого класса, загружена занятиями, что мне из гимназии и на часок не вырваться. (Соврала, Господи прости, соврала!) А кроме того, с территории выпускают нас неохотно. (Отчасти правда: когда выходим, нужно докладываться на вахте, куда идём, и зачем, и почему. Но уж ради такого богоугодного дела выпустили бы.) Решили мы созвониться вновь недельки через две, обменялись приятностями.
Прекрасный мальчишка, наверное. Но неужели я за ним буду как за каменной стеной?
Моя собственная тоска делает меня более чуткой к тому, что происходит в чужой жизни. Верней, не чуткой, а приглядчивой. Я начинаю замечать — сегодня, например, — вещи, которых раньше бы не приметила.
Аля Флоренская странно держится в присутствии Александра Михайловича. Говорит мало, долго думает над тем, что говорит. Голос — словно у раненой птички. Мучительно жалко её.
После просмотра (на прошлой неделе) «Общества мёртвых поэтов» подготовила она тщательные ответы на вопросы по фильму, такие тщательные, что сегодня они, учитель и ученица, минут двадцать разговаривали друг с другом. По-английски, разумеется. Разговаривали, а мы слушали, не торопясь влезать: так хорошо по-английски, как она, из нас никто не говорит. Я же не столько слушала, сколько наблюдала за её лицом. Все эти двадцать минут ни разу прямо в глаза ему она не поглядела.
Влюблена девочка.
Ах, я бы на её месте тоже, может быть, в него влюбилась, с её-то внешними данными! Вру: и с её данными не влюбилась бы, и не оказалась бы я на её месте. А вообще девичья красота — это и дар, и наказание: сразу не о том начинаешь заботиться.
Аля, милая, как бы тебе помочь?
Теперь понимаю Сонино словечко о том, что, если хочу произвести впечатление на учителя английского, с Алей Флоренской всё равно у меня не получится соперничать. Да никогда и не мечтала! Но, как известно, куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй. На перемене снова я поднимаю руку и спрашиваю:
— Александр Михайлович, мистер Китинг был к судьбе своего ученика равнодушен — и взял ведь грех на душу, правда?
— Этого в вопросах не было, но… я, пожалуй, согласен. А отчего вы не хотите об этом порассуждать на уроке?
— Ну, проходили мы уже ваше «на уроке»: буду говорить по-русски и заработаю тройку.
— Заработаете. Эта тройка как человека вас совсем не характеризует.
— Да, да, знаю… А я вот ещё про грехи хотела, хоть и не совсем по теме фильма… Выходить замуж без любви — это тоже грех? Не по-святоотечески, а по-вашему?
Долго, долго он смотрит мне в глаза:
— Так вы и не пообщались с отцом Вадимом, Долли?
— Болеет отец Вадим.
— Правда. Жаль.
— И мне жаль. Так что вы думаете?
— Думаю, что этого никогда, никогда не нужно делать.
— Спасибо!
— Было бы за что… Я бы очень хотел помочь вам, Долли, — вдруг говорит он. — Но ума не приложу, как.
— Уже.
— Уже?
— Да, уже. Вы уже помогли.
Краем глаза я ловлю на себе взгляд Али Флоренской. Она смотрит на меня с ужасом. Приревновала? Или знает, что со мной происходит, и ей меня жалко? Второе, наверное: конечно, знает, да кто не знает, я ведь две недели назад рыдала в подушку на всю гимназию!
Милая, ни ты мне не поможешь, ни я тебе. Слишком у нас разные судьбы.



