Хромота Иакова. Один сюжет за три тысячи лет

- -
- 100%
- +
Совпадение при таком расхождении всего остального и требует объяснения. Каркас — не сюжет и не смысл. Три постройки служат разному: одна рассказывает о завете и потомстве, вторая о войне и о доме, где вернувшегося с этой войны убьют, третья о том, что бывает с человеком после смерти. Назначения не совпадают ни в одной точке, и пересказать одну версию словами другой невозможно. Совпадают опоры, и только они.
1.4 · Отличие от спасения
Девушка, отданная за общину, стоит у воды и ждёт смерти, а смерть отменяется вмешательством со стороны. Так устроены обе версии, и различить их по этому описанию нельзя. В одной девушку приковывают к скале у моря, потому что оракул назвал её ценой за избавление города от чудовища. В другой девушку привозят к войску на берег, потому что прорицатель назвал её ценой за попутный ветер. Обе выведены на берег ради общего дела, обеих готовы отдать свои, обе стоят там, где через минуту должны умереть, и обе не умирают, потому что вмешивается тот, кого не ждали.
Опасность здесь сопоставима до мелочей. Прикованная к скале беспомощна совершенно; стоящая у алтаря окружена войском, которое не отпустит. Вмешательство в обоих случаях решительно и приходит извне: в одной версии чудовище убивает прилетевший по воздуху, в другой жертву уносит с алтаря та, кому её посвятили. Исход тождествен: обе остались живы, обе покинули берег. Если бы узел от спасения различало положение на грани смерти, различить эти две версии было бы нечем — грань одна и та же, и стоят на ней одинаково.
Совпадает и обстановка вокруг обеих. В обеих версиях цену называет не тот, кто платит: говорит прорицатель, и слово его принимают как неотменимое. В обеих девушку выводят наряженной, и наряд этот двоится: свадебный он или погребальный, по описанию не отличить. В обеих отец стоит рядом и не мешает, а община получает то, ради чего отдавала.
Та же пара складывается и внутри одной традиции, где различие обстановки не мешает вовсе. Двое сыновей одного отца в разное время оказываются на краю смерти. Одного отправляют в пустыню с мехом воды, вода кончается, мать отходит, чтобы не видеть, как он умрёт, — и голос с неба указывает колодец, которого она не замечала. Другого ведут на гору с дровами и ножом, и голос с неба останавливает руку. Небо вмешивается дважды, смерть отменяется дважды, оба мальчика живы.
Расходятся версии в одном месте, и место это можно указать пальцем.
Прикованная к скале не соглашалась. Её привели связанной, она ничего не отдавала; в рассказе нет ни слова, которым она приняла бы свою смерть. Стоящая у алтаря отказалась от заступничества вслух, при свидетелях, зная, что заступничество возможно. Мальчик в пустыне умирал от жажды, не участвуя в собственной смерти ничем, кроме плача. Мальчик на горе нёс дрова сам.
Показывает это не определение, а сами тексты, и показывают они это разными способами. За прикованную к скале говорит её отец; сама она в рассказе почти не подаёт голоса, и то, что подаёт, — плач. Привезённая в лагерь говорит сама, и речь её занимает в трагедии столько места, сколько не занимает ни одно событие: сперва мольба о жизни, потом отказ от мольбы. Между этими двумя речами и сообщено согласие; будь в тексте только вторая, его можно было бы счесть покорностью, а будь только первая — обыкновенной жертвой, приведённой силой.
С этой точки рассказы идут врозь, и врозь они идут сразу. Спасённая у скалы выходит замуж за того, кто её спас, и рассказ на этом заканчивается: свадьба, отец, город, избавленный от чудовища. Отданная за ветер не возвращается домой никогда: её переносят на чужой берег, и остаток рассказа ведётся о ней как о другом человеке, стоящем при чужом святилище. Мальчик, которому показали колодец, вырастает в пустыне, становится стрелком и родоначальником народа, но народ этот обещан ещё до изгнания, и спасение к обещанному ничего не прибавляет. Сошедший же с горы молчит, и над его головой даётся обещание, которого он не просил.
Разница видна не в опасности и не в исходе, а в том, что рассказ делает после. Спасение закрывает рассказ, узел его открывает.
Подтверждается это и с другой стороны — тем, как обе версии живут в традиции дальше. О спасённой у скалы вспоминают ради того, кто её спас: она входит в его рассказ и остаётся там женой, матерью его детей, именем в перечне. Отданная за ветер обзаводится собственным продолжением, которого никто не заказывал: её ищут, о ней спорят, её переносят из версии в версию, и в одних она умерла, а в других служит на чужом берегу. Рассказ, однажды оставшийся незакрытым, притягивает продолжения; закрытый не притягивает ничего.
Отсюда критерий. Узел от спасения различает сообщённое согласие, а не близость смерти и не тяжесть положения. Мера опасности здесь не работает вовсе: прикованная к скале была ближе к смерти, чем мальчик, севший ждать у порога Смерти, и всё же первая версия остаётся спасением, а вторая узлом. Не работает и мера вмешательства: чем решительнее вмешались, тем меньше это говорит о том, во что вмешались. Не работает и цена, заплаченная общиной, и величие того, кто вмешался. Работает одно: сказано ли в рассказе, что тот, кто на пороге, свою смерть принял.
Критерий этот скуп, и скупость его та же, что у определения. Он не спрашивает, велика ли отданная жизнь, ради чего её отдавали и стоило ли дело такой цены. Мальчик, отданный отцом в раздражении за негодных коров, проходит по нему так же, как царская дочь, отданная за судьбу похода.
Определение из 1.1 здесь впервые начинает резать. Двух девушек у воды, неразличимых по опасности и по исходу, оно развело по одному поступку — отказу от заступничества: прикованную к скале оставило снаружи, стоящую у алтаря впустило. И здесь же видно, из чего оно сделано.
Критерий целиком стоит на согласии. Согласие не осматривается, не измеряется и не предъявляется: о том, что прикованная к скале не приняла своей смерти, известно только из того, что рассказчик не сообщил обратного, а о том, что стоящая у алтаря приняла, — из того, что рассказчик вложил ей в уста речь. Ни в одном случае никто не заглядывал внутрь. Молчание Исаака на горе можно прочесть как согласие и можно прочесть как оцепенение; рассказ обоих прочтений не запрещает. Прикованная к скале могла принять свою смерть за те часы, что провела у воды, и, если приняла, ни один текст об этом не скажет.
Слабость эта не мелкая и не техническая. Она сидит в том самом месте, на котором держится весь отбор корпуса: во всех версиях, где узел признан, признан он потому, что согласие сообщено, — а сообщено оно рассказчиком, чьих оснований никто не проверял. Определение, выстроенное так, различает не то, что было с людьми, а то, что о них рассказано. Правильно ли различает — вопрос, на который первая глава ответить не может.
Хуже того, у рассказчика есть причина сообщить согласие там, где его не было. Рассказ, в котором отданного остановили и после этого возвысили, требует, чтобы отданный был достоин остановки: покорность объясняет, отчего вмешались именно здесь, и связывает начало с концом. Согласие, вписанное задним числом, делает версию складной. Отличить вписанное от засвидетельствованного внутри самого текста нечем, и книга этого различения не имеет.
Во вторую главу передаётся не одно затруднение, а нечто более определённое: вопрос, что именно предъявляет рассказ, когда сообщает о согласии, и чем сообщённое согласие отличается от согласия, о котором рассказчик умолчал. Пока ответа нет, все отборы первой главы остаются условными.
Критерий получен, применён и объявлен стоящим на том, чего никто не видел.
1.5 · Пограничные случаи
Лекало прикладывают к трём версиям, и трудность каждой видна раньше, чем лекало к ней поднесено.
Первая: побеждённый царь на костре. Кир взял Сарды, Креза вывели и поставили на сложенные дрова, и костёр подожгли. Трудность здесь в том, что на костёр его привели. Казнь, которой не сопротивляются, и смерть, которую принимают, снаружи выглядят одинаково; сказать по этой сцене, отдал ли Крез свою жизнь или у него её отняли, нельзя. Дело осложняется тем, что версий у сцены две, и расходятся они именно в этом месте: в одной царя возводят на костёр по приказу победителя, в другой он всходит сам, вместе с домом, не дожидаясь чужого приговора. Спасённого победитель потом взял в советники: приобретение в этой версии налицо, и соблазн зачесть его вместо недостающего условия велик именно потому, что оно так хорошо выглядит.
Вторая: беглец на корабле. Буря настигает судно, жребий указывает на виновника, и виновник сам говорит корабельщикам, чтобы его взяли и бросили в море. Трудность здесь обратная: согласие произнесено с такой прямотой, какой нет ни в одной из эталонных версий, — и произнесено оно тем, кто бежал от порученного и в бурю попал из-за собственного бегства. Готовность умереть выговорена человеком, который до этого только и делал, что уклонялся. Корабельщики бросать его не хотят и сперва гребут к берегу изо всех сил — деталь, без которой согласие можно было бы счесть вынужденным: море требует виновника, но люди на корабле требуют другого.
Третья: разорённый, сидящий на золе. Ни ножа, ни костра, ни воды, ни назначенного часа. Имущество отнято, дети погибли, тело покрыто язвами; он скребёт себя черепком и говорит, что лучше бы ему не родиться. Трудность здесь в том, что показать не на что. Нет ни минуты, о которой можно сказать: вот здесь он согласился; нет ни минуты, о которой можно сказать: вот здесь его остановили. Есть зола, черепок и сорок глав разговора.
К костру, кораблю и золе прикладываются оба условия по очереди, одинаково и коротко. Одинаковость процедуры входит в довод наравне с её итогом: инструмент, к трудным версиям применяемый бережнее, чем к лёгким, ничего не проверяет, а подтверждает выбор того, кто его держит.
Костёр. Сообщена ли готовность умереть — в одной версии нет: царь молчит, потом выкликает имя мудреца, потом объясняет победителю, что тот и сам не знает своей участи. О своей смерти он не говорит ничего и принимать её не берётся, а когда пламя уже не могут потушить, со слезами просит бога спасти его. В другой версии сообщена: он всходит сам. Произведена ли остановка извне — да, и в обеих: пламя гасит ливень, посланный небом. Итог различается по версиям, и различается закономерно: там, где на костёр взошли сами, узел налицо, а там, где возвели, остаётся отменённая казнь, и дальнейшее — приближение к победителю, советничество при чужом царе — приходится объяснять чем-то другим.
Корабль. Сообщена ли готовность — сообщена прямо, вслух, и подкреплена тем, что, указанный жребием, человек не запирался и сам назвал себя причиной бури. Произведена ли остановка извне — да: море не убивает, и остановка растянута на трое суток во чреве, как ожидание у порога Смерти растянуто на три ночи. Ни выбраться, ни ускорить, ни отказаться брошенный за борт не может; его извергают на сушу, когда извергают. Узел налицо, и версия прошла сквозь обе ячейки.
Для беглеца из этого следует и кое-что ещё. Выданного нет. Он не получает ни имени, ни знания, ни способности; он идёт в город, куда его посылали до бегства, и делает то, что было поручено ему до бури. Версия входит в корпус по двум условиям и остаётся в нём бедной — из того самого класса, ради которого определение и держат скудным.
Зола. Сообщена ли готовность умереть — неизвестно. Он зовёт смерть и не делает к ней ни шагу. Он говорит, что душа его желает прекращения, и продолжает сидеть, разговаривать, спорить, требовать суда; он не отказывается от жизни и не принимает её конца — он требует объяснения.
Готовность, если она тут есть, размазана по сорока главам, и указать место, где она сообщена, нельзя: указать можно на десяток мест, и каждое опровергается соседним. Произведена ли остановка извне — сказать тоже нечем. Ножа у Иова нет, костра нет, часа нет; смерть ему не назначена, и отменять нечего. Голос из бури приходит не в момент, а вместо момента: он не останавливает никакой руки, потому что ни одна рука не занесена.
Критерий здесь не работает. Ни одно из двух условий не локализуется в тексте, и приложить лекало не к чему.
Сказать при этом, что узла в этой версии нет, книга тоже не может, и в этом вся неприятность. Отказ инструмента говорит об инструменте, а не о материале: он сообщает, что различение здесь не проводится, и ничего не сообщает о том, чем сидящий на золе отличается от лежащего на дровах. Отрицательный ответ и отсутствие ответа — разные вещи, и смешивать их значило бы приписать книге знание, которого у неё нет.
Соблазн поправить эту версию силён ещё и потому, что по всем прочим приметам она подходит идеально: отнято всё, что можно отнять, возвращено вдвое, и прежним сидевший на золе не стал. Приметы эти — спутники, а не условия, и версия, подошедшая по спутникам и не подошедшая по условиям, есть первая настоящая проверка того, всерьёз ли сказано различение из 1.2. Пропустить её сюда значило бы отменить это различение молча.
Правка напрашивается сама, и напрашивается в двух видах. Можно объявить готовностью всю совокупность речей о желании умереть, а остановкой — ответ из бури, и тогда версия войдёт в корпус: в ней есть и отданное имущество, и возвращённое вдвое, и изменившееся положение. Можно, наоборот, объявить её вовсе посторонней и не упоминать. Оба хода одинаково незаконны. Первый растягивает оба условия до того размера, при котором в корпус войдёт половина всех рассказов о несчастье; второй прячет трудность, купив себе покой ценой того, что инструмент останется непроверенным.
Распределились ответы при этом неровно. Из трёх трудных версий две прошли, и прошли по-разному: одна целиком, другая расколовшись надвое по двум пересказам одного события. Раскол этот не изъян разбора, а его точность: книга говорит о версиях, а не о людях, и там, где традиция рассказывает о человеке двояко, двояким выходит и ответ. Царь, взошедший на костёр сам, и царь, возведённый на костёр чужой волей, — не два свидетельства об одном человеке, а две версии, из которых в корпус входит одна.
Отказ записывается отказом, и по нему проходит граница применимости — не там, где хотелось бы. Очертить её можно точнее, чем одним примером. Инструмент требует двух точек в тексте: места, где сообщено согласие, и места, где смерть остановлена. Обе точки должны быть указуемы — на строку, на сцену, на поступок. Версии, в которых умирание длится столько же, сколько сам рассказ, этих точек не дают, и таких версий в корпусе не одна: всякий рассказ о долгом угасании, о медленном разорении, о жизни, прожитой под приговором, устроен так же. Ни одна из них не отвергнута по существу. Все они лежат вне того, о чём книга берётся судить, и лежат там не потому, что в них ничего не происходит, а потому, что мерка, которой книга пользуется, требует мгновения, а в них мгновения нет.
Цена у границы своя, и она не мала: за её пределами остаётся то, что кажется самым близким к предмету книги, — человек, дошедший до конца и не умерший. Способа поправить это у книги нет, и она ничего не поправляет.
Два подтверждения показали, что лекало прикладывается. Отказ показал, где оно кончается. Подтверждения умножаются легко и не сообщают ничего нового после третьего; отказавший случай сообщает о лекале больше, чем весь корпус подошедших.
1.6 · Почему форма устойчива
Дрова на плечах идущего, лань на алтаре и три ночи у чужого порога сошлись в одном порядке, и объяснить это совпадение нужно. Дорог от этого места расходится три, и каждая ведёт куда-то.
Первая: рассказы связаны. Форма сложилась однажды, в одном месте, и разошлась оттуда по свету — с торговцами, пленными, писцами, переводами священных книг, вместе с обрядом или вместо него. Дорога эта не так наивна, как выглядит: пути заимствований между Междуречьем, Ханааном, Эгеидой и Индией существовали, и сюжеты по ним ходили — доказано это на десятках частных случаев, где совпадают не структуры, а самые подробности. Объяснение в лучшем своём виде говорит не о едином источнике, а о сети пересказов, в которой форма перекатывалась из языка в язык, всякий раз одеваясь в местное.
В пользу этой дороги говорит и то, что ходили по ней рассказы куда более приметные. Потоп с ковчегом, найденный в корзине младенец, оскопление старшего бога младшим — всё это встречается у соседей в таком сходстве, что спорить приходится уже не о заимствовании, а о направлении.
Вторая: рассказы не связаны, а связаны рассказчики. Форма повторяется потому, что одинаково устроен тот, кто её сочиняет и слушает: человек смертен, знает об этом, и мысль об отданной и не взятой жизни ложится в него одним и тем же способом независимо от языка. Объяснение это в сильнейшем виде говорит не о душе вообще, а о том, что число способов рассказать о своей смерти конечно и невелико, и потому несвязанные традиции неизбежно набредают на одни и те же немногие ходы.
К тому же с человеком и вправду поступают одинаково в местах, ничего друг о друге не знавших: мальчика уводят из селения, держат в стороне от жилья, мажут золой, объявляют мёртвым для прежней родни и возвращают под новым именем. Обряд посвящения устроен так на разных материках, а рассказ, в котором отданного не взяли и вернули изменённым, есть тот же порядок, пересказанный словами.
Третья: дело не в рассказчиках, а в рассказах. Форма держится потому, что хорошо работает: рассказ, устроенный так, объясняет разом происхождение обряда, законность власти, право жреца стоять у святилища и странность человека, живущего не как все. Он полезен общине и потому переписывается чаще соседних; он живуч, как живуче удобное орудие, и распространяется не потому, что кто-то его перенёс, а потому, что всякий, кому он попался, находил ему применение.
Начинаются все три дороги ровно, и оценивать их приходится по одному и тому же: что каждая объясняет и что оставляет нетронутым.
Заимствование хорошо объясняет совпадение в мелочах — овен в чаще и лань на алтаре похожи не только местом в рассказе, но и тем, что подменённое животное в обоих случаях находится рядом и никем из людей не приведено. Оно же оставляет необъяснённым третий случай: путей, по которым мальчик у порога Смерти мог бы прийти к жертвеннику на горе, не предъявлено, а без предъявленного пути объяснение говорит о возможности, не о происшествии.
Общее устройство человека хорошо объясняет, почему форма встречается там, куда заимствование не дотягивается. Оно же не объясняет, отчего форма именно такова, и не объясняет её постоянства в подробностях. Из общего устройства человека следует, что о смерти будут рассказывать; из него не следует, что останавливать занесённую руку будут всегда со стороны и никогда изнутри. Способов рассказать о своей смерти и вправду немного, но ни один из них не требует третьего шага: отданный и не взятый мог бы возвращаться домой прежним, и рассказ на этом кончался бы. Он не кончается ни в одной из разобранных версий, и объяснение из устройства человека к этому шагу равнодушно.
Полезность рассказа хорошо объясняет, отчего такие версии сохранялись и переписывались: у каждой из трёх эталонных есть обряд, святилище или учение, которое она обосновывает. Гора с жертвенником становится местом, на которое потом ссылаются; подменённая девушка оказывается при святилище, чей обычай рассказом и объясняется; беседа у порога Смерти входит в свод, по которому учат. Она же объясняет отбор, а не изобретение. Чтобы рассказ сохранился за полезность, он должен сначала возникнуть, и полезность не говорит, откуда он взялся в таком виде; она говорит только, почему из многих сохранился этот. К тому же полезность объясняет не всё сохранившееся: Исаак сошёл с горы ни с чем, и эта пустота дошла вместе с горой и жертвенником, хотя обосновать ею нечего.
Есть у трёх дорог и общая особенность, из-за которой выбор между ними труднее, чем кажется: они не исключают друг друга. Форма могла возникнуть из обряда, разойтись пересказом и удержаться полезностью, и тогда верны все три объяснения сразу, каждое на своём участке. Проверить, так ли это, нечем: наблюдаемое от такой сборки не меняется ни в одной черте.
Ни одна из трёх дорог не заперта, и ни одна не выводит. Материала, по которому можно было бы предпочесть одну, в распоряжении первой главы нет, и недостаёт не усердия, а самой возможности проверить: все три объяснения предсказывают одно и то же наблюдаемое. Выбор между ними на этом шаге был бы вкусовым и выдавал бы не свойство материала, а склонность выбирающего. Устойчивость формы установлена; объяснена она быть не может. Сказано это не о трудности задачи и не о том, что кто-нибудь решит её позже; сказано это о том, чем книга располагает сейчас.
Отказ выбрать есть результат, а не пустое место на месте результата. Он говорит, чем обеспечено дальнейшее: всё, что будет установлено о даре, о цене и о невозвращении, устанавливается независимо от того, какая из трёх дорог окажется верной. Ни одно утверждение книги не опирается на сделанный здесь выбор, потому что выбора здесь нет.
Прежде чем спрашивать, отчего форма повторяется, стоит узнать, каков корпус, в котором она повторяется: что в нём сохранилось, что пропало и по какому признаку отбиралось сохраняемое. Оценка корпуса ведётся в одиннадцатой главе, разбор гипотезы — в двенадцатой, и к развилке книга возвращается там, с тем, что к тому времени будет установлено.
Нож остаётся занесённым. Кто перехватывает руку, глава не спрашивала ни разу: определение говорит о стороне, не о лице, и вопрос о лице стоит впереди нетронутым.
Инструмент готов. Он беден намеренно, он режет, он даёт отказ, едва его поднесли к трудным версиям, и границу свою показывает сам. Два спутника, приобретение и необратимость, ждут проверки. Центральное же его условие остаётся непредъявленным: всё, что было сказано о согласии, сказано о согласии сообщённом, а сообщает его рассказчик, и никто не знает, на каком основании.
Глава 2. Согласие
2.1 · Что значит быть готовым
Ликаон ловит колени Ахилла у реки и называет цену: за него дадут втрое против того, что Ахилл выручил, когда в первый раз продал его на Лемнос. Ахилл отвечает, что выкупов больше не берёт. Тогда Ликаон отпускает копьё, разводит руки и опускается на песок. То, что он делает в эту минуту, обыкновенно называют готовностью умереть.
Названо неточно. Ликаон до последнего вёл счёт: он предложил цену, цену не взяли, торг кончился не по его решению. Разница между «мне больше нечего предложить» и «я не предлагаю» на вид невелика, а первое условие узла держится на ней целиком. Условие названо в первой главе одним словом, и слово указывает на состояние внутри человека, стоящего у порога. Указание — ещё не определение, и потому начинать приходится с того, чем готовность не бывает ни в одной из версий, где её опознают.
Ближе всего к ней стоит смирение, и с ним её путают чаще, чем с остальными. Смиряющийся принимает исход, не перестав хотеть иного: он согласился с тем, что будет, а не с тем, что так лучше. Ликаон здесь образцовый: он перебрал всё, чем располагал, — родство, прежний выкуп, чужую вину, — и, когда перебирать стало нечего, принял.
У Еврипида обе стороны различения показаны на одном лице, и это избавляет от натяжек сравнения. Ифигения сначала обнимает колени отца и просит теми же движениями, что Ликаон; потом встаёт, говорит, что отдаёт тело, и идёт к алтарю сама, и просит, чтобы её не держали. Вторая Ифигения отличается от первой не мужеством. Она перестала считать. Пока счёт шёл, жизнь оставалась величиной: её взвешивали против войска, против ветра, против дома, и взвешивание можно было проиграть. Смирение и есть проигранное взвешивание — величина осталась на месте, просто она оказалась легче.
У различения есть внешний признак, и он полезнее определения. Смирение опознаётся по закрытому выходу, готовность — по выходу открытому и невзятому. Критон приходит в тюрьму до рассвета и приносит с собой готовое: деньги собраны, стража сговорена, в Фессалии есть дом, а корабль с Делоса ещё не вошёл в гавань. Всё это — не уговоры, а расписание. Сократ выслушивает расписание и не пользуется им. Ликаону было некуда деться, Сократу было куда, и именно поэтому о втором корпус рассказывает иначе, чем о первом.



