Хромота Иакова. Один сюжет за три тысячи лет

- -
- 100%
- +
Случай, где сообщение спорно, разбирается тем же порядком и потому особенно нагляден. У жертвенника на горе о согласии связываемого сына не сказано ни слова: он спрашивает про агнца, ему отвечают, дальше идут дрова, верёвка и нож, и ни одна строка не говорит, что он согласился. Поздние переработки этот пробел закрывают прямо — там он знает, что́ будет, называет свои годы и просит связать его крепче, чтобы не дёрнуться и не испортить дела. Различие между ранним и поздним здесь измеримо: известно, чего в тексте не было, что прибавлено, и в какую сторону прибавлено. Спор идёт не о состоянии человека на горе, а о том, в какой век традиция сочла нужным сообщить о его согласии, — и этот спор имеет решение.
Разночтения здесь бывают, и они другого рода. Одна рукопись даёт стих, другая его не даёт; поздняя переработка прибавляет герою речь, которой нет в ранней; перевод усиливает то, что в подлиннике сказано глуше. Всё это разбирается обычными средствами и заканчивается ответом — определённым, хотя иногда и сложным: в такой-то версии сообщено, в такой-то нет. Ни один из этих вопросов не упирается в комнату, куда вели три двери.
Провалившиеся проверки ко второму предмету неприменимы, и не потому, что для него сделано послабление. Они ему не нужны. Заявление проверяли на искренность — сообщённое не проверяют на искренность, его читают. Поведение проверяли на то, не вызвано ли оно аффектом, — в рассказе аффект тоже сообщается или не сообщается, и это опять вопрос чтения. Исход проверяли как след состояния — а в рассказе исход стоит рядом с состоянием на одной странице, и связь между ними устанавливает рассказчик, что само по себе наблюдаемо и подлежит разбору.
Предметом книги становится устойчивость способа рассказывать. Не то, что происходило с людьми у бродов, костров и алтарей, а то, что об этом рассказано в несвязанных традициях на протяжении трёх тысяч лет, и то, насколько одинаково рассказано. Вопрос «почему человек согласился умереть» книге недоступен. Вопрос «почему традиции, не знавшие друг друга, согласны в том, что он согласился» ей доступен полностью.
Новый предмет вдобавок предъявим целиком. Рассказы, из которых складывается корпус, отделены друг от друга языками, морями и тысячелетиями: между жертвенником на горе, порогом дома Смерти в индийской версии и ясенем северных песен нет ни одного пути передачи, который можно было бы указать. Проверяется это по датировкам, по языкам, по тому, что заимствуется вместе с сюжетами, когда заимствование действительно было. Форма, повторяющаяся там, где заимствовать было нечем и не у кого, есть наблюдаемый факт о текстах.
Из этого следует правило, и следует буквально. Всякое утверждение о закономерности формулируется о версиях, а не о людях: не «во всех случаях остановку производит другой», а «во всех версиях остановку производит другой»; не «согласившийся получает нечто, чего не имел», а «в версиях согласившемуся достаётся нечто, чего он не имел». Разница между двумя формулировками не стилистическая. Первая говорит о трёх тысячах лет человеческой жизни и не обеспечена ничем; вторая говорит о трёх тысячах лет рассказывания и обеспечена текстами, которые можно открыть и пересчитать.
Правило действует задним числом. Определение узла, полученное в первой главе, читается теперь так: узел налицо там, где в версии сообщена готовность умереть и сообщена внешняя остановка. Разбор пограничных случаев читается так же: критерий отказал не на Иове, а на версии об Иове, где ни готовность, ни остановка не локализованы. Проверка изъятием, которой проверялось первое условие, была всё это время проверкой на текстах: убирали не готовность человека, а сообщение о ней, и смотрели, что остаётся от рассказа. Ничего в первой главе от этого не пропадает — меняются формулировки, выводы стоят.
Названо всё это сужением, и сужение выглядит потерей. Потери нет. Предмет, о котором нельзя сказать ничего проверяемого, не есть богатство, которым стоит дорожить; предмет, о котором можно сказать многое и проверить сказанное, беднее только на слух. Всё, ради чего книга затевалась — три тысячи лет, независимые традиции, устойчивая форма, — лежит целиком в новом предмете, потому что и устойчивость, и независимость, и повторяемость суть свойства рассказов, а не состояний. Форму эту невозможно было бы обнаружить, имея дело с людьми поодиночке: она видна только на корпусе.
Сверх того, новый предмет поддаётся счёту. Версии пересчитываются: их можно разложить, отметить в каждой, сообщено ли согласие, кто останавливает, что достаётся вернувшемуся, — и получить число, а не впечатление. Состояния не пересчитываются никак. Оттого утверждения книги дальше и будут опираться на подсчёт по корпусу, а там, где подсчёт не выходит, это будет сказано.
Прибавляется и то, чего в прежнем предмете не было вовсе. Если книга работает с рассказами, то и всякая обнаруженная в них правильность допускает двоякое объяснение: либо так устроены события, о которых рассказывают, либо так устроено рассказывание. Вопрос о том, где стоит отбор — на людях, проходивших порог, или на рассказах, которые о них сложились, — оказывается поставлен уже здесь, в том самом месте, где книга меняет предмет. Разбирается он в двенадцатой главе.
Даром это не далось. Переход к рассказам не добыт разбором, а принят: книга допустила, что традиция сообщает о готовности не наугад, — что там, где сказано о согласии, за сообщением стоит хоть что-нибудь, кроме привычки рассказчика так строить сцену. Допущение это не доказано и здесь не доказывается. Оно взято, потому что без него не остаётся и предмета, и счёт по нему будет предъявлен в двенадцатой главе, где придётся ответить, чем обеспечено само сообщение.
Человек у ножа для книги закрыт. Страница, на которой о нём написано, открыта и лежит перед ней.
2.5 · Не поступок
Стену, сложенную однажды, можно сложить снова. Каменщик, которого хвалят за кладку, мог бы в тот день не выйти на работу, и в его руках была не только эта стена, но и всякая следующая; хвалят его за то, что стена стоит, и за то, что стоит она благодаря ему. Три условия сошлись здесь разом, и обыкновенно они сходятся незаметно, потому что слишком привычны.
Первое — намеренность. Поступком называют сделанное с умыслом: тот, кто задел кувшин локтем, кувшина не разбивал в том смысле, в каком его разбивает бросивший. Второе — повторяемость. За человеком, вернувшим найденный кошелёк, признают честность потому, что предполагают: и в следующий раз он вернёт; случайно попавший в цель стрелок стрелком не считается, и монета, дважды выпавшая одной стороной, ничего не заслуживает. Третье — вменяемость результата. Похвала предполагает, что сделанное принадлежит сделавшему, а не обстоятельствам: выздоровевший сам по себе не заслуживает похвалы за выздоровление, хотя выздоровление и есть его собственное.
Намеренность не совпадает с добровольностью, и путать их не следует. Отдавший кошелёк под угрозой действовал недобровольно — не он выбрал отдать, — но вполне намеренно: знал, что делает, и делал именно это. Для похвалы требуется второе: нужен умысел, направленный на то, что вышло. Работник, который держал доску и тем случайно спас чужую руку, руки не спасал.
Второе условие отпадает первым и целиком. Готовность не воспроизводится по решению — это уже установлено. Ифигения не могла бы повторить свой шаг к алтарю на другой день и по собственному расписанию; Начикета не мог бы простоять три ночи у другого порога, потому что понадобилась бы вторая оговорка отца. Однократное здесь не значит «случившееся один раз» — оно значит «не имеющее второго раза по устройству».
Повторяемость пробуют вернуть через характер: однажды оказавшийся готовым будто бы обнаружил свойство, которое было в нём и прежде, и в следующий раз обнаружит его снова. Корпус этого не подтверждает. О прошедших порог до порога сообщается мало, и сообщаемое ничего не предсказывает: о сыне, отданном в раздражении, — что его смутили скудные отцовские дары и он спросил отца, кому тот отдаёт его; о пришедшем к царю римлянине — что он вызвался и был отпущен собранием; о жене, согласившейся лечь вместо мужа, — что она была ему женой. Ни одна версия не начинается с того, что герой был человеком особого склада, и ни одна не кончается тем, что он вошёл бы в это состояние снова.
Первое отпадает сложнее и потому требует различения. Изобразить можно всё, что видно: руку не убрать, к алтарю пойти, простоять три ночи. Именно на этом и стоял провал проверки поведением, где безрассудство, аффект и расчёт давали ту же картину. Но заслугу приписывают не картине. Приписывают её тому, что за картиной, — состоянию, которое состоит не в том, как человек держится, а в том, что собственная жизнь перестала быть у него доводом. Войти в это состояние по умыслу нельзя: умысел работает с доводами, а здесь дело в том, что один из доводов вышел из обращения. Намерение отдать жизнь остаётся торгом до той минуты, пока оно намерение.
Проще всего это видно на подставном случае. Тот, кто играет Ифигению на подмостках, делает в точности её движения: встаёт, говорит, что отдаёт тело, идёт к алтарю и просит не держать его. Движения повторены полностью, и никому не приходит в голову счесть игравшего готовым умереть. Заслуга, стало быть, приписывается не тому, что видно, и вопрос о подделке к делу не относится вовсе: подделать можно ровно то, что и не было основанием.
Третье условие уцелело. Что произошло, произошло с этим человеком и через него: не обстоятельства положили руку в огонь и не обстоятельства простояли три ночи у порога. Вменяемость результата налицо, и её никто не отнимает.
Одного условия из трёх мало. Поступком называется то, что удовлетворяет всем трём, и конструкция эта не произвольна: похвала и награда рассчитаны на человека, который мог поступить иначе, поступил так и поступит так снова. Из трёх предполагаемых черт налицо одна. Награда, выданная в такой ситуации, протянута в пустоту: получателя, каким его предполагает награждение, не существует, хотя человек, которому её вручают, стоит тут же и, возможно, её берёт.
Отсюда прямое следствие для одной из самых распространённых трактовок. Если поступка нет, то и награждать не за что, а значит, и дар, который достаётся вернувшемуся, не может быть наградой за согласие — не потому, что он велик или мал, соразмерен или несоразмерен, а потому, что у награждения нет того, к чему оно прикладывается. Обменная трактовка будет разобрана по материалу отдельно и там встретит свои трудности. Здесь она не опровергается, здесь отмечается, что она обречена и без материала: язык заслуги не прикладывается к тому, чего нельзя повторить и во что нельзя войти по умыслу. Держится эта трактовка на своей дешевизне: одним понятием она связывает разом оба конца — и то, что человек отдал, и то, что ему досталось, — и потому её берут раньше, чем начинают проверять. Отнять у неё нечего, кроме связи между концами, и связь эта снята тем, что понятия, которыми её вязали, к разным концам приложимы неодинаково.
Вместе с заслугой отпадает и соседнее слово — испытание. Испытывают по мере, установленной заранее: известно, сколько нужно поднять, сколько выстоять, где проходит черта, за которой испытание считается выдержанным. В версиях меры нет нигде. Не сказано, сколько времени нужно продержать руку в огне, чтобы вышло довольно, и три ночи Начикеты не названы ни достаточными, ни необходимыми, — они названы тем, что было. Где нет меры, там нет и выдержавшего: остаётся тот, с кем это произошло.
Из сказанного не следует, что согласие незначительно. Не следует и того, что происходящее с человеком у порога есть пустяк, случайность или недоразумение. Следует единственное: оно другого рода, чем поступок, и потому меряется другими понятиями. Положение, в которое человек попал и в котором остался, — вещь не меньшего веса, чем поступок, а иногда и большего: сложенная стена принадлежит каменщику, тогда как трое суток у закрытого дома принадлежат тому, кто их выстоял, полнее всякой стены. Их просто нельзя записать ему в счёт, потому что счёта здесь не ведётся ни с одной стороны.
Утверждение это техническое, и держать его нужно техническим. Оно говорит о том, какие понятия к чему приложимы, и не говорит ничего о цене человека, о том, каков он, и о том, чего он достоин. Сказать, что цвет нельзя взвесить, не значит сказать, что цвета нет или что он неважен; сказано этим только, что весы к нему не приложимы. Разбор устройства не есть оценка разбираемого. Вычеркнув заслугу, книга не вычёркивает ни Ифигении, ни Начикеты, ни Алкестиды: они остаются на своих местах в точности такими, какими их описали, и перестаёт работать только та рамка, в которую их по привычке ставят.
Привычка эта, впрочем, чужая корпусу. В версиях награда за согласие почти нигде не проговаривается, а там, где платят, платят за другое: хозяйка дома Смерти выговаривает три дара как возмещение за три ночи, которые гость провёл у её порога без угощения; Алкестиду возвращают мужу в уплату за то, что он принял гостя в доме, где был траур. Исключение — римский рассказ: Муцию за доблесть дают землю за Тибром, и здесь язык заслуги прикладывает к версии сам рассказчик. К остальным версиям его прикладывают позднее и снаружи — те, кто их читает и пересказывает. Само рассказывание обходится без него.
Остаётся согласие, очищенное от заслуги и переведённое в текст: сообщение о состоянии, в котором чья-то жизнь перестала быть доводом. Сообщение это есть, оно устойчиво, оно повторяется в традициях, не знавших друг друга. О самих же прошедших порог не сказано главного — и не сказано ими самими.
2.6 · Немота вернувшихся
Солнце взошло, когда он проходил Пенуэл. Ночь у брода кончилась, имя переменилось, место получило название — и дальше идёт обычное: встреча с братом, поклоны, дети, расставленные по матерям, разговор о том, кому куда идти. О самой ночи не сказано никому. Ни жёнам, переправленным через поток той же ночью, ни брату, ради встречи с которым всё затевалось, ни впоследствии сыновьям. Человек назвал место и пошёл дальше.
Одиночный случай ничего не доказывает, и рассказчик мог просто не задержаться на разговоре. Случай, однако, не одиночный. В свидетельствах о шаманском посвящении, записанных на севере Сибири уже в новое время, говорившие постоянно оговариваются, что передать происходившее с ними нельзя; оговорка эта повторяется у людей, друг с другом не знакомых, и стоит она ровно в том месте, где спрашивающий ждал подробностей. Поздняя авторская версия даёт ту же картину с той разницей, что здесь сохранилось всё написанное: человек, выведенный на плац и возвращённый с помоста, пишет брату в тот же день. Плацу отдан один абзац — приговор, белые рубахи, столб, минута, которую оставалось жить, мысль о брате; остальное занято книгами, деньгами, нездоровьем и тем, что жизнь есть дар. Что делалось внутри этой минуты, в письме не сказано; пережитое он отдаст через восемнадцать лет вымышленному лицу в чужом рассказе, и это единственный способ, каким оно будет сказано.
Возвращённая Алкестида стоит перед мужем и не говорит ни слова; объясняют это тем, что она посвящена подземным богам и молчание с неё снимется на третий день. Объяснение обрядовое, и оно любопытно именно тем, что понадобилось: молчание вернувшейся показалось рассказчику вещью, требующей отдельного оправдания, — настолько само собой разумеющейся оно не было. Сказать ей, впрочем, так и не дают: сцена на этом кончается, и третий день в версии не наступает.
Регулярность здесь важнее выразительности любого из случаев. Молчание рассказано по-разному: один уходит на рассвете, другой оговаривается перед спрашивающим, третий пишет о постороннем. Версий, в которых вернувшийся рассказывает, корпус почти не даёт.
Есть и обратный случай, и прятать его незачем. Эр-памфилиец, положенный на костёр и очнувшийся на двенадцатый день, рассказывает всё и подробно: луга, судьи, столп света, жребии, выбор участи, река забвения. Отказ полный, и никакой оговоркой он не снимается — говорящий здесь именно вернувшийся, а не стоявший рядом. Рассказ этот единственный в своём роде и занимает в тексте особое место — он поставлен там, где нужно подтвердить учение о посмертной участи, и устроен как показание, данное в пользу тезиса. Ни одна другая версия корпуса так не устроена. Правило от единственного исключения не крепнет; исключение записывается как есть.
Объяснений этому предлагается два, оба готовые. Первое — потрясение: человек, побывавший там, лишается речи от пережитого. Второе — нехватка слов: язык устроен для общих вещей, а происшедшее слишком особенно, чтобы уместиться в общие слова.
Оба разбиваются об одно и то же обстоятельство. Потрясение проходит. Оно сильнее всего в первые дни, слабеет через месяцы и через годы отпускает почти всех; немота, о которой сообщают версии, не слабеет с годами и не имеет заметного срока — плац отстоит от вымышленного лица на восемнадцать лет, и за эти годы человек написал много тысяч страниц о чём угодно другом. Потрясение к тому же даёт разброс: одних оно запирает, другие начинают говорить без остановки, и именно так ведут себя уцелевшие в рассказах о бедствиях, где о пережитом рассказывают охотно и помногу. Корпус разброса не показывает.
Со второй причиной не лучше. Нехватка слов — свойство говорящего, и у разных людей она разная: там, где один разводит руками, другой находит оборот. Среди тех, о ком рассказано, есть работавшие со словом всю жизнь и владевшие им превосходно. В версиях они молчат так же, как молчат бессловесные. Косноязычие объяснило бы, почему одному трудно; оно не объясняет, почему трудно всем одинаково.
Регулярность, не зависящая ни от срока, ни от речистости, указывает не на состояние рассказчиков, а на устройство предмета.
Устройство это простое и от того не менее жёсткое. Всякое объяснение делает объясняемое сообщаемым: то, что объяснено, можно передать другому, другой передаст третьему, и вещь входит в общий запас — в число того, о чём умеют говорить, что сравнивают с известным и ставят в ряд. Событие, о котором идёт речь, определялось в рассказах выпадением из этого запаса: ушедший туда, откуда не возвращаются, возвращается и оказывается при том, чего в общем обиходе нет. Рассказать значит внести обратно. И потому рассказать нельзя — не трудно, а нельзя, не отменив того самого, о чём рассказывают.
Возразить на это проще всего тем, что рассказы всё-таки существуют, и книга их читает. Существуют, однако, рассказы особого устройства: в них есть подступ и есть последствие, а середина обойдена. У брода сказано, что некто боролся с Иаковом до зари; рассказчик его не называет, и спрошенное имя остаётся без ответа. В индийской версии подробно изложены два первых дара и содержание третьего, а о том, как знание перешло из рук в руки за порогом, не сказано ничего. Форма рассказа сама несёт на себе отпечаток того, о чём рассказать нельзя: она обходит центр и смыкается за ним.
Отсюда же видно, почему молчание не есть знак особой глубины. В нём нет ничего, кроме несовместимости двух положений: вещь либо в общем запасе, либо вне его. Молчание в этих рассказах устроено не как хранение чего-то слишком важного для слов, а как единственный способ не сделать с событием ровно того, от чего оно отличалось. Имя месту дать можно — имя указывает, не пересказывая. Рассказа дать нельзя.
У наблюдения есть прямое следствие для источников, и следствие это переворачивает привычный порядок чтения. Если носители в версиях молчат, то тексты сложены не ими. Написаны они теми, кто был рядом: кто ждал на берегу, кто видел человека утром, кто пересчитывал фигуры после того, как уводили игравшего, кто слышал от третьих лиц и записал сто лет спустя. У брода ночью не было никого. Значит, сцена борьбы у потока сложена не участником, а традицией, получившей в своё распоряжение утро, имя места и переменившееся имя человека, — всё, кроме самой ночи.
Роли эти в версиях распределены открыто. О том, что случилось у алтаря в Авлиде, сообщает вестник, прибежавший оттуда; самой Ифигении на сцене в эту минуту нет. Прощание Алкестиды с ложем и алтарями, на котором строилось всё различение с безразличным, известно со слов служанки, вышедшей из дома и пересказавшей увиденное хору, — сама она об этом не говорит ни до, ни после. Порсенна видел руку в огне и молчания не хранил. Согласие, показанное действием, в этих версиях сообщено кем-то третьим, и третий этот стоит на виду, названный в тексте по должности: вестник, служанка, царь, писавший впоследствии историк.
Второе правило, введённое переменой предмета, получает тем самым подкрепление с неожиданной стороны. Книга отказалась от состояний и взяла рассказы, и отказ выглядел решением исследователя, стеснённого нехваткой средств. Средств не было изначально. Доступа к состояниям не имел никто, включая ближайших свидетелей и самих носителей, и корпус, с которым книга имеет дело, с первой своей строки состоит из рассказов посторонних.
Один только раз третьего нет — на ясене, где о девяти ночах сказано от первого лица и сказано в песне, приписанной самому висевшему. Свидетеля там не было, и потому не было и возможности проверить, кто говорит. Разрыв этот отмечается и остаётся открытым.
Рука в огне работала потому, что молчала: опознание шло по несловесному, и Порсенне хватило горящей ладони, чтобы переменить свои планы. Слова о готовности в рассказах не работают нигде — ни до порога, где их произносит кто угодно, ни после него, где их не произносит никто. Между этими двумя молчаниями и уместилось всё, чем книга располагает: сообщение, сделанное о человеке теми, кто стоял рядом.
Предмет от этого стал уже и вместе с тем познаваем. Устойчивость формы, независимость традиций, повторяемость сцен, распределение того, что достаётся вернувшимся, — всё это лежит в текстах, открыто для счёта и проверки. О самих же прошедших порог не будет узнано ничего. Ни одного слова изнутри, ни одного свидетельства, которое не прошло бы через постороннего, ни единой возможности спросить. Книга получила корпус ценой людей, и цена эта уплачена не ею — она была уплачена задолго до неё, на рассвете, когда человек назвал место и пошёл дальше.
Глава 3. Остановка
3.1 · Наблюдение по корпусу
Нож у Авраама уже занесён, и останавливает его голос с неба. Текст называет говорящего прежде, чем передаёт сказанное: ангел Господень воззвал, и лишь потом прозвучало — не поднимай руки на отрока. Ни в одной строке этой сцены рука не опускается сама. Мальчик к этому времени связан и лежит на дровах, дрова разложены, огонь при отце, — всё доведено до последнего движения, и последнее движение отменяется снаружи. Она перехвачена, и перехватившего рассказ не оставляет безымянным.
То же в Авлиде. Жрец заносит нож, войско отворачивается, и нож проходит вниз — но находит не то тело. Вестник, вызвавший из шатра Клитемнестру, говорит о лани, бьющейся на земле, и о деве, которой нет. Подмену производит Артемида; названа она, а не безличная перемена в воздухе. Войско перед тем стоит с опущенными глазами, жрец держит нож над чашей, и ни один из присутствующих не знает, в какое мгновение тело переменилось. Готовность Ифигении к этому моменту сообщена дважды, и ни разу она сама не прекращает начатого.
Начикета три ночи ждёт у порога, куда его отдали, и не уходит. Прекращает ожидание хозяйка дома: Смерть возвращается, находит брахмана непринятым и расплачивается сама, тремя дарами. Здесь останавливающий и принимающий совпали в одном лице, и лицо это названо по имени. Отец отдал его в сердцах и вернуть отданное не может: отцовское слово в этом рассказе необратимо, и порога оно не переступает. Отданный не отменял своей отданности — с ним рассчитались.
Крез уже стоит на костре, и рядом с ним четырнадцать лидийских отроков, возведённых туда же. Костёр горит. Дальше в рассказе две остановки подряд, и обе приходят снаружи. Сначала Кир, услышав имя Солона, велит гасить огонь — передумывает тот, кто велел зажечь. Потом, когда пламя не поддаётся людям, с ясного неба сходит ливень, и ливень этот отнесён к Аполлону, которого Крез позвал. Ни одна из двух остановок не принадлежит стоящему на костре: он только зовёт, и обе руки, гасящие огонь, — чужие.
Печь, раскалённая всемеро, устроена так, что убивает бросающих. Трое, отказавшихся поклониться, сказали заранее: бог может избавить, а если и не избавит, служить всё равно не станем — согласие здесь сообщено в самой сильной из возможных форм, оно не отменяется и на случай неизбавления. Огня они не гасят. Их бросают связанными, как были, в исподнем и головных повязках, и пламя убивает тех, кто бросал. Вавилонский царь, заглянув в устье печи, видит четвёртого ходящим посреди огня, и четвёртый назван.



