Иллюзия по имени Жизнь

- -
- 100%
- +
И всё вместе должно звучать так, словно мир устроен правильно: будто у каждой боли есть парная боль, совпадающая с ней по звуку, и в этом совпадении есть какой-то порядок, какое-то утешение, какой-то замысел. Это ложь.
Мир не рифмуется. Мир – это капля, падающая в эмаль, и звук, который приходит с опозданием и ни с чем не совпадает.
И всё-таки я пишу в рифму – почти всегда, упрямо, с чередованием женских и мужских окончаний, со счётом ударений на пальцах, как школьник. Потому что рифма – единственный механизм во всей диораме, шестерни которого кручу я сам. Великие Механизмы крутят меня. Система крутит меня.
А рифму кручу я. Это жалкая власть, размером со спичечный коробок, но другой у меня нет, и я держусь за неё с той же упрямой жадностью, с какой утопающий держится за щепку, прекрасно понимая, что щепка его не спасёт.
Есть вторая причина, о которой мне стыдно говорить. Но раз уж я начал с признаний, скажу. Большая часть этой книги – хроника того, как я выжигал из себя всё, что может болеть. Методично, по списку, иногда с наслаждением, в котором признаюсь только здесь: страх, привязанность, жалость, надежду, память о тех, кого люблю.
Я выжег многое. Но я не смог выжечь вот это – карандаш в руке.
Каждый раз, когда мне казалось, что внутри уже ровное остывшее пепелище, я обнаруживал, что пишу. О пепелище. В рифму. И тогда я понял – не сразу, спустя годы, – что каждая строчка здесь является уликой против моего собственного приговора. Пока я пишу, я не закончил. Пока существует эта книга, что-то во мне ещё не сгорело. Можете считать её моей главной неудачей.
Я иногда считаю.
Есть и третье, самое неприятное. Написав мир, ты становишься его маленьким демиургом. Я выстраивал эту книгу так, как выстраивают диораму: расставил по полкам вещи, людей и небо, развесил швы, провёл освещение, отмерил, где будет светло, а где темно. Я знаю, что бывает с демиургами. В третьей главе есть стихотворение о человеке, который однажды попробовал построить мир своими руками, – и я не стану говорить здесь, чем это для него обернулось.
Знаю я и другое: тот, кто долго смотрит на свою коробку сверху, рано или поздно начинает скучать. Я очень старался не заскучать над этой книгой. Если в каких-то местах у меня не получилось – вы это заметите раньше, чем я.
Я рифму ненавижу, как замок,Где слово слову подставляет плечи.Но только в ней я сам кручу виток,А всё иное крутит нас, калечит.Пока пишу – ещё не догорел:Строка – улика против приговора.Я выжег всё, что выжечь я сумел,И только грифель – жалкая опора.III. ВЕЩИПервая глава этой книги – о вещах, и начинается она с воды. Там ещё нет ни слов, ни имени, ни света. Есть только рыбка, которая плывёт по кругу и думает, что круг – это мир. Мне кажется, так начинается всякий: в тёплой, мутной, бессловесной воде, где стенки аквариума ещё не видны, потому что никто не включил подсветку. Потом подсветку включают. Потом снимают крышу.
Я не могу назвать день, когда это случилось со мной. Это было не событие, а накопление, медленное, как известковый налёт на дне чайника.
Капля из крана падала в эмаль, и звук приходил чуть позже, – раз, и два, и сотый, пока я не начал считать эту задержку, как считают пульс у больного.
Тень от фонарного столба ложилась на обои каждую ночь на одно и то же место, похожая на чёрный языческий крест, и однажды я поймал себя на том, что жду её, как ждут человека.
От запаха свежескошенной травы у всех теплеет в груди, а у меня вдруг похолодело. Я ясно увидел, как это делается: механика лета, леска, ровный подстриженный слой. Ни одной травинке не дали дорасти до той высоты, на которой она стала бы непохожей на соседние.
Тополиный пух казался снегом, пока не полез мне в горло едкой пыльцой.
Тогда я понял, что это пепел – пепел декораций, которые сгорали где-то за кулисами каждое лето, пока мы умилялись метели в июне.
Воздух перед грозой, которая так и не пришла, пах озоном и пылью так густо, что дышать им было всё равно что глотать батарейки: на языке кисло, в висках покалывает, а ливня нет и не будет.
Поэтому первая глава разложена по временам года – от июня до зимы и снова до мая. Именно так видишь швы впервые: не во вспышке, а в цикле.
Ты проживаешь один и тот же год, и на второй, на пятый, на десятый раз начинаешь замечать, что декорации повторяются с точностью, невозможной в живом мире. Тот же пух в те же числа. Тот же дождь, который однажды просто решил оставаться со мной. Тот же конденсат на том же стекле, и твоя ладонь, стирающая его тем же движением, что и год назад.
И в какой-то момент ты перестаёшь чувствовать себя человеком, проживающим жизнь. Ты начинаешь чувствовать себя фигуркой на карусели, которую раз в год заводят ключиком, и она проезжает свой круг, покачивая раскрашенной головой, а потом замирает до следующего завода в той же позе, с той же улыбкой, с той же отбитой краской на локте.
Вещи в этой главе – мои тюремщики. Но я должен быть честен: они же – единственное, что меня держало. Я не раз стоял на кухне с мыслью, которую не стану здесь пересказывать. В книге она пересказана лучше и, как ни стыдно признаться, смешнее. И каждый раз меня останавливало не откровение и не свет, а какая-нибудь нелепица: старый крюк, который не выдержит, сосед снизу, некормленый кот, грязный МАЗ, лень.
Система не спасает людей любовью. Она спасает их бытом. Она говорит «продержись» голосом квитанции и голосом кота, который сидит у пустой миски и смотрит тяжело, неотрывно, как смотрит отвес – туда, куда тянет вес.
И ты идёшь за кормом, и день продолжается. Это не победа, но и не поражение. Это продление, как продлевают договор, который не хочется подписывать и нельзя расторгнуть.
Я долго презирал себя за то, что меня удерживают такие жалкие якоря. Теперь не презираю. Теперь я думаю, что жалкие якоря – единственные настоящие. Высокие держат хуже: их цепь слишком длинна, и пока она натягивается, ты успеваешь утонуть.
Меня держал не божий свет,А крюк, что не снесёт мой вес,Сосед внизу, пустой пакетИ кот, глядящий, как отвес.Высокое держало плохо.Держало низкое – сполна:Квитанций пачка, хлебной крохойНакормленная тишина.Верхний предел этой главы – «Сбой в декорациях». Там квартира плавится по швам, кресло сползает, обнажая сетку, а за окном нет ни осени, ни июля, только чёрный код, бегущий по металлу, и пиксельный салют, который беззвучно гаснет в конце игры.
Нижний предел – «Осадок». Там я стою по колено в грязи, в которую сам себя закопал, и смотрю, как у меня в горсти издыхает маленькая рыбка по имени Надежда – та самая, что плавала кругами в первом стихотворении.
Я описал это дно подробно и долго, строфа за строфой. На дне я впервые понял то, что потом будет повторяться всю книгу, в каждой главе, на каждом новом уровне: когда боль трётся о пустоту достаточно долго, от этого трения рождается искра.
Не свет. Не надежда – надежда к тому моменту уже лежала мёртвой на жёлтом песке. Что-то упрямее и некрасивее: отказ исчезнуть. Тупой, почти животный протест материи, которую раздавили, а она всё ещё занимает место. Я тогда не знал, что с этой искрой делать. Я написал, что она догорит за меня. Я до сих пор не уверен, что ошибся.
А заканчивается глава одуванчиком. Это единственная проза первой главы, которую я написал по своей воле, и я прошу вас прочесть её медленно.
Другая – объявление с двери подъезда – появилась в книге сама, как появляются такие объявления: за ночь, на скотче, без подписи. В ней весь путь этой книги уже пройден – только не человеком, а цветком в трещине асфальта. Рождение без согласия. Корень, который пьёт распад прошлогодней травы, как молоко. Короткий жёлтый полдень, в который пчёлы садятся на тебя, как пилигримы на алтарь, и ты веришь, что нужен. Газонокосилка, которая не выбирает.
Седой шар, разлетающийся на ветру сотней одиноких парашютов. И корень, который не умеет сдаться.
Когда я дописал эту хронику, мне стало по-настоящему страшно. Я понял, что дальше мне предстоит пройти то же самое, только медленнее и на себе.
IV. ЛИЦАВторой раз края я коснулся уже не в вещах, а в людях. Это было больнее. Вещи не притворяются живыми, и в этом их честность: табурет не говорит тебе «я тебя понимаю», кран не обещает, что всё будет хорошо. Люди притворяются. И хуже всего – я притворялся вместе с ними, лучше многих, потому что учился этому с того самого звонка.
Вторая глава открывается одуванчиком – седым, выдохшимся, на который стоит дунуть, и он разлетится. Это любовь, которая умерла, но которую ещё прячут в чемоданчике, как прячут засохший цветок между страниц, боясь выбросить и боясь посмотреть. Дальше начинается рынок.
Я называю его рынком не из презрения – я сам за этим прилавком стоял, – а потому что точнее слова не нашёл. Здесь меняют страх одиночества на совместную ипотеку тишины. Здесь «я люблю» говорят как пароль к убежищу, за стенами которого удобно прятать собственную трусость, неумение быть одному, животный ужас перед безмолвной комнатой, где некому сказать «ты дома». Здесь двое калек возводят в пустом склепе алтарь, служат на нём литургию собственному распаду и причащаются из незаживших ран – и это, как ни странно, самый честный союз на всём рынке, потому что оба знают, что делают.
Я не выше этого рынка. Я перечисляю его товары не как судья, а как торговец, который однажды вдруг прочитал этикетку на собственном товаре.
Этикетка была короткой. Моё лицо собрано из украденных реакций, и под ним ничего нет.
Это случилось не сразу. Маска держалась годами. Я подклеивал её, подкрашивал, наводил лоск, как наводят лоск на старую мебель перед продажей квартиры. А потом шаблон перестал срабатывать, как перестаёт срабатывать старый выключатель: щёлкаешь, а свет не загорается. Маска не упала. Она лопнула – изнутри, как лопается стекло от резкого перепада температур. Осколки не посыпались на пол, как положено осколкам. Они вошли обратно, в лицо, в самую мякоть, туда, где под картоном ожидалось найти спрятанную суть. Сути не нашлось. Нашлась глухая, мёртвая, утрамбованная земля. Я стою на этой земле до сих пор. Моё лицо – эти осколки, вросшие в неё, эти швы и сколы чужих интонаций. Другого у меня нет, и я перестал его искать.
Я клеил лик из выученных жестов,Из «ах» чужих, улыбок напрокат.Он лопнул внутрь. Под ним искал я место,Где спрятан клад, – а там земля. Не клад.Есть в этой главе и проклятие, которое люди по недоразумению считают даром. Я читаю людей. Не мысли, конечно, – я не фокусник и не пророк, – а то, что они носят в глазах, не зная, что носят. Глаза для меня не зеркала души. Это открытые раны, из которых сочится то, что человек никогда не скажет вслух.
В одних я читаю заброшенный дом с выбитыми окнами. В других – пустые причалы под тяжестью ржавых цепей. В третьих – обветшалые залы, где бродят фантомы давно умерших обид. Я забираю это под кожу, не спрашивая разрешения, и оно там прорастает, и мы становимся жутко похожи – я и все те, кого я прочитал.
Но страшнее всего были не тёмные глаза. Страшнее всего были тёплые. Изредка попадаются глаза, в которых тлеет что-то живое, неискалеченное, – и они пугали меня сильнее любой бездны. Бездна хотя бы честно говорит, что она бездна. А тепло в этом мире – всегда вопрос: откуда? зачем? надолго ли? и что с ним сделают, когда заметят?
И вот здесь, в самой середине рынка, случилось то, что я не могу объяснить ни одной из своих теорий. Появилась она.
Я не буду описывать её в этом предисловии. Я описал её, как сумел, в шести стихотворениях подряд, и этого мало. Скажу только, что для существа, которое к тому времени уже приучило себя к холоду, как приучают себя к ледяной воде, это было не облегчение, а болезненное воскрешение. Так болят отмороженные пальцы, когда их отогревают: жизнь возвращается в них не радостью, а огнём. Упрямая искра в глазах. Шаг, в котором есть что-то от пантеры, ступающей по лучам рассвета. Случайная улыбка – и весь мой аккуратно выстроенный бетон вдруг оказался обычной декорацией, которую можно отодвинуть рукой.
Одно из этих шести стихотворений я написал ей однажды утром, спросонья, не думая о книге. Оно стоит здесь почти таким, каким было, – я лишь пригладил строчки, как разглаживают наутро смятую постель, – с нежными прозвищами и с моим признанием, что я ненавижу рифмы, но ей одной дарю стихотворение. Я долго думал, имею ли право поставить его рядом с плесенью, вивисекцией и чёрным кодом. Решил, что обязан. Без него вся остальная тьма этой книги была бы враньём – тьмой человека, которому никогда и некому было сказать «доброе утро».
Я не обещаю вам, что эта любовь спасёт героя. Я вообще ничего не обещаю. Но предупреждаю: она пройдёт через всю книгу. Её будут резать, хоронить заранее и пропускать через горнило. И каждый раз, когда вы решите, что её уже нет, – проверьте ещё раз.
А после – ты. Упрямая искраВ глазах, которых я не заслужил.И лёд, в котором прятался вчера,Закапал. И оттаяло. Я жил.Сразу за этими стихами стоит другое, и поставил я его туда нарочно.
Оно о том, что всё моё творчество, может быть, – лишь попытка поймать эхо собственного голоса в пустой комнате и убедить себя, что я ещё кому-то нужен. В нём же я впервые говорю вслух, что дважды шагал за край. Подробнее рассказывать не буду. Скажу только, что мир оба раза вытолкнул меня обратно – без объяснений и без всякого смысла, как волна выталкивает на берег пустую бутылку, в которой никто так и не прислал письма. После этого стихи и стали тем, чем стали: моими письмами в ту бутылку.
А ближе к концу второй главы я назвал себя Совершенным Уродом.
Я произнёс это, стоя перед другом, с высоты человека, который наконец всё понял. Я сказал ему, что я такой же, как все, из того же раствора замешан, только в отличие от остальных – вижу. Сказал, что эгоизм – норма, если он осознан. Сказал, что его петля к тридцати окажется трижды прочней, если он не научится жить, а не казаться. И закончил словами «продолжим потом».
Прошу вас запомнить эту фразу. Я поторопился. Титул, который берёшь себе сам, всегда приходится оплачивать позже – и по курсу, который назначаешь не ты.
А закрывается вторая глава пьесой. Пустой театр после маскарада, лампа с зелёным абажуром вместо софитов, сумка масок, которые наконец заговорили моим голосом. Я думал, что играю один. Оказалось, нет: на сцену вышел тот, кто всё это пишет. Лица его я так и не разглядел – только подбородок, руки и край рукава, серый от графита. Он предложил мне одну вещь, которую я не стану пересказывать: она касается последней главы, и я отказался. Уходя, он положил на сцену карандаш и спросил: «Продолжим потом?» Я ответил: «Продолжим». И поднял карандаш.
V. НЕБОКогда вещи и лица были прочитаны до последней строки, взгляд поднялся выше. Не потому, что я искал Бога, – скорее потому, что больше некуда было смотреть. Если всё внизу – бутафория, остаётся проверить, из чего сделан потолок.
Третья глава начинается на крыше. Буквально: на пыльном рубероиде глухой высотки, среди растяжек антенн и окурков тех, кто поднимался сюда до меня. Там лежат разбитые часы, стрелки которых застыли в бессмысленной чечётке. Солнце садится, и одновременно, с другой стороны неба, уже светлеет. Эту границу – между закатом и рассветом, между двумя иллюзиями – я называл про себя Разломом, а себя его принцем. Смешной титул. Я носил его с тем серьёзным достоинством, с каким ребёнок носит бумажную корону. Но с этой крыши впервые было видно, что у диорамы нет крыши. Что над нами не небо, а проём. И что облака, которые плывут в нём белыми судами, через час становятся свинцом, через два – траурной ратью, к ночи – саваном, а утром снова крылом. Они качаются, как маятник, который никогда не возвращается назад.
Я смотрел на это качание и узнавал в нём себя.
Потом я задал вопрос. Я не горжусь тем, как я его задавал. В книге это записано честно: сначала на коленях, с мокрым лицом, как спрашивают дети. Зачем ты вложил в нас сердца, если здесь им нечем питаться, кроме боли?
Зачем ребёнку корчиться? Зачем эта тяга к совершенству в мире, собранном из брака? Потом – в ярости, с разбитыми о глухие своды ногтями, с проклятиями, которые я тогда считал бунтом, а сейчас считаю ещё одной формой мольбы. Потом снова на коленях, потому что ярость тоже выдыхается, а ответа всё нет.
Ответ пришёл не сверху. Он пришёл из учебника биологии, из статистики, из собственной кардиограммы. Воля оказалась фантомом. Любовь – цепью совпадений, химическим откликом и гормонами. Личность – выкройкой, сшитой задолго до меня теми, кто давно умер. Убеждения – дешёвыми бусами, сплетёнными теми, кто давно умер, а всё прочее во мне – пеплом, который надуло в окно. Я разобрал этот механизм по деталям – от первой линии, с которой начался рисунок, до булавки в точке схода, от которой проведены все пути: Время, которое берёт взаймы, Тяготение, которое не отпускает, Портного, который кроит по прадеду, и Рок, который только щёлкает. Я написал целую инструкцию по сборке человека. Её голос холоден, как голос того, кто собирает изделие на конвейере: вскройте коробку, вбейте в суставы спирали, вшейте в грудину фантомные боли и каплю надежды, зеркало ему только не дарите. Мне было страшно её писать. Мне кажется, я просто подслушал.
Я спрашивал. Сначала – на коленях,Потом – рыча, с разбитым в кровь лицом.А небо в карандашных светотеняхМолчало. Не со злом. Не с торжеством.Оно не слышало. Оно скучало,Как тот, кто поднял крышку – и забыл.И в этой скуке было больше жала,Чем в тысяче карающих светил.Вот главное открытие третьей главы, и оно страшнее любого бога-тирана. Тот, кто смотрит сверху, не злится на нас. Он скучает. Злость – это хотя бы внимание, это хотя бы значит, что ты кому-то важен настолько, чтобы тебя ненавидеть. Скука не оставляет и этого.
Дальше в главе идут попытки выхода, и я не скрываю, что их было много.
Я пробовал раствориться, как растворяется всё в воде, которая не знает формы и границ.
Я пробовал разорвать цепь бесконечных возвращений, в которой души кружат по жизням, как колёса.
Я пробовал отмотать жизнь назад, как плёнку, до того места, где меня ещё нет, и пробовал проспать её – лечь между «уже» и «ещё» и не вставать.
Я пробовал упасть вверх, как ворон, режущий крыльями выжженный купол в поисках той высоты, где кончается человечий страх.
И я пробовал построить свой мир. В этом признаюсь особо, потому что это было самое прекрасное и самое опасное из всего, что я делал. Лечь во тьму, в материнское лоно тишины, и ждать, пока глаза привыкнут. Научиться разрывать экран, как прорывают старую киноплёнку, за которой не стена, а кубическая белизна, чистая, как снег. Нарисовать окно, потом ручку на раме, потом свет, которого за этим окном никогда не было. Потом реку, сад, горы и погоду, которая слушается малейшего изгиба души: разозлишься – и о скалы бьют седые шторма; улыбнёшься – и солнце искрится в озёрной тиши.
Это сводит с ума – осязать то, чего ещё нет, и чувствовать, как оно становится под пальцами плотнее того, что есть. В такой мир хочется позвать кого-то, чтобы не быть в нём одному, и я знаю, как это делается. Я не расскажу вам, чем это кончилось. В книге это стихотворение называется «Последний демиург», и оно должно дойти до своего конца без моей подсказки. Скажу только, что всякий, кто строит миры своими руками, рано или поздно узнаёт, из чего сделан он сам. Я узнал.
Когда все двери оказались нарисованными, осталось одно – смех.
Не весёлый. Тот, которым смеются на краю, когда понимают, что смысл изначально смешон, и потому единственный вызов, доступный песчинке, – продолжать петь назло. Этому смеху я учился долго, и третья глава – его букварь. А ближе к концу главы стоят два стихотворения, которые я нарочно поставил рядом. Это два голоса, говорящие через пропасть. Один из них не мой.
Я долго не решался его записать: мне казалось, что у того, кто смотрит сверху, не должно быть права на собственное стихотворение в моей книге. Потом решил, что должно. Если уж я задал ему столько вопросов, честно дать ему хотя бы раз заговорить – пусть не в ответ мне, а о своём: о том, что происходит с тем, кому наскучила вечность.
Второй голос человеческий, и именно он дал имя всей книге. В нём я ещё раз прошёл её всю – от чашки с отбитой ручкой до кота в ногах – и только в последней строке назвал её по имени. Он звучит после первого не как возражение и не как утешение, а как дыхание, которое продолжается, когда его уже никто не разрешал.
А самым последним, уже на полях главы, я оставил сказку. Её рассказывает не мой голос, а тот, что звучит над колыбелью, – с присказками, заставами и «долго ли, коротко ли». Она про Дурака, которого нарисовали наспех, на полях, пока думали о другом: кружок, палочки, колпак без бубенчика. Штриховки на нём не было ни одной, а значит, и бояться ему было нечем.
Он прошёл все заставы диорамы – Время, Рок, Тяготение, Случай, Портного – и ни одной не победил, а просто не дался. Он нашёл, где у Системы смерть, и вытащил её, как булавку. Это единственное место в книге, где Механизмы проигрывают. Правда, только до утра. У этого Дурака был тёзка в моей первой книге, и они очень разные: тот брал у всех, а этот ничего не взял. И сказка, как ей и положено, кончается ночью.
Что станет делать тот, кто продолжает дышать, если сверху больше некого спрашивать, – об этом следующая глава.
VI. ГОРНИЛООтвет был простым и страшным: если наверху никого нет, строить придётся самому. Если мир нельзя починить, а людей вылечить, остаётся одно – перестроить себя так, чтобы миру нечего было ломать. Перестать быть тем, по кому бьют, и стать тем, кто бьёт первым, – по самому себе, по собственной уязвимости, пока до неё не добрались другие.
Я называл это внутренней алхимией, и в этом названии больше поэзии, чем она заслуживает. На деле это была работа. Долгая, методичная, ночная.
Я бросал в горнило страх и смотрел, как он плавится. Я растирал в пыль слабость. Время было мне углём, годы – золой. Я пил чужую ложь, как едкий экстракт, и заключал с вечностью безмолвный контракт, по которому отдавал ей всё мягкое в обмен на твёрдое.
И я делал то, в чём мне стыднее всего признаться. Я хоронил вас. Заранее. Всех, кого люблю. В уме, по ночам, подробно, с выбором гранита и цвета венков. Я проживал вашу смерть сотни раз, чтобы, когда она придёт по-настоящему, сердце встретило её камнем и не издало ни звука. Это работало. Вот что самое страшное: это работало. И я делал это с тем холодным, тщательным азартом, с каким гравёр выводит буквы на плите, любуясь ровностью засечек. Я прошу прощения у каждого, кого похоронил живым. Вы не знали. Вы наливали мне чай и спрашивали, как дела, а я в это время мысленно выбирал для вас шрифт.
Я хоронил вас загодя, в уме,Я выбирал гранит и цвет венков,Чтоб смерть, придя однажды в тишине,Застала сердце камнем – и без слов.Потом очередь дошла и до меня самого. Сердце оказалось не насосом, а кузней: оно стучало с самой колыбели и с каждым ударом отбивало от меня всё, что было мягче железа. Остановить его было нельзя: недокованное идёт в брак. Тогда я взялся за слово. Вышел ночью на пустырь за гаражами и, как знахарь наоборот, разослал свои чувства по мёртвым адресам: тоску – в сухую осину, нежность – на стоячую воду, надежду – на дно ямы. Ушли все, кроме одной: её, как оказалось, некуда послать. А потом я высек надгробия и себе – по частям: голосу, смелости, вере, сну, собственному имени. Последний камень я приготовил коту. Он его не прочёл.
Есть ещё одна причина, о которой я долго молчал даже перед собой.
Я начал выжигать любовь не только из страха её потерять. Я начал выжигать её потому, что увидел, что делает с ней моя тьма. Живой, искренний росток рядом со мной вянул. Она просила крыльев, а я давал оковы. Она искала дом, а я мог предложить только склеп. Она пыталась выжать солнце из камней, и я смотрел, как она для меня гасит собственный свет. Тогда я решил: если я не могу вывести нас к свету, я должен вырезать себя из её жизни. Или вырезать её из себя, что казалось проще. Это самая опасная ложь во всей книге: убивать в себе чувство ради того, кого любишь. Она звучит как жертва, а на деле это хирургия без наркоза, в которой оба лежат на столе.
Любовь, пропущенная через горнило, не исчезает. Она мутирует.
В четвёртой главе есть стихи, которые трудно читать, и я не стану просить у вас за них прощения. Тела срастаются в одну липкую сеть. Лица стекают в амальгаму. Из глазниц прорастают соцветия, и сад кровоточит. Так выглядит нежность, которую пытались убить и не добили: она не уходит, она врастает внутрь, в хрящи, в позвоночник, и болит там уже не как чувство, а как орган.



