Битва за москву 1941 - 7

- -
- 100%
- +
— Лёгкие санитарные сани по этой можно, — сказал он на том берегу. — По одному возу, интервал двадцать шагов, не съезжать. Тяжёлый обоз — только после отдельной проверки. И каждый день смотреть заново. Она тебе не мост.
Майера увели в третьем часу. За ним пришли двое из штаба батальона, с ними — красноармеец с винтовкой и сонными глазами. Майер встал не сразу: у него отекли ноги в мокрых сапогах, и он всё пытался встать, опираясь ладонью о стенку ямы, и соскальзывал.
Конвойный помог ему запахнуть выданный полушубок. Под ним, на груди, висела на шнурке круглая штука вроде медальона. Он перехватил мой взгляд и прижал её ладонью, и я махнул рукой: пусть.
— Обер-ефрейтор Майер Курт, двадцать четвёртого года, сапёрный, — прочитал по бланку старший из пришедших. — Показания какие?
— Три точки показал, — сказал я. — Две подтвердились сразу, третью нашёл наш сапёр там, куда он ткнул. Больше я у него ничего не спрашивал, не моё дело.
— Правильно, что не спрашивал.
Тимохин стоял в стороне и смотрел, как немца уводят вверх по спуску, и Майер один раз оглянулся — не на нас, а на реку, на пятно промоины.
— Товарищ старший, — сказал Тимохин, когда они скрылись за перегибом. — Я утром неправильно сказал. Про то, что не надо.
— Правильно сказал, — ответил я. — Ты сказал то, что думал, и сказал раньше, чем я полез. Если бы я полез неверно, ты бы меня удержал. За это и держат рядом человека.
Он подумал.
— А если бы он нас утянул обоих?
— Тогда бы мы сейчас об этом не разговаривали, — сказал я. — Иди поешь, пока каша тёплая.
Санитарные сани пришли часу в четвёртом, под низким серым небом. Возница был пожилой, сердитый, с намотанным на лицо шарфом, и первым делом взял наискось, чтобы срезать угол.
— Стой. — Я поймал лошадь под уздцы. — Видишь прут с тряпкой и следующий? Вот между ними и правь. Держи на берёзу с обломанной верхушкой, она тебе как раз выйдет на выезд. Свернёшь — сядешь, и я тебя буду вытаскивать по тому же льду, и мы оба намокнем.
— Ладно, ладно, — сказал он. — Чего сразу-то.
— Он не сразу, — сказал Ковригин из саней. — Он весь день.
Я стоял и смотрел, как сани идут по льду — не серединой, не под берегом, а той полосой, которую мы промеряли ночью и промерили заново днём, — и как они выходят на санный спуск, и как там их принимают двое в белых халатах. Второго возницу я придержал, пока первый не вышел. Потом пустил второго. Потом сел на корень и обнаружил, что у меня трясутся руки, и сунул их под мышки, как тогда после штурма на паперти.
Самойлова подошла, когда прошли четвёртые сани.
Она села рядом, вытянула ноги, стянула шапку и потёрла лоб ладонью. Волосы у неё были прижаты и мокрые.
— Ваш телефонист хорошо работает, — сказала она. — Дважды передал мне то, чего я не спрашивала, и оба раза это было нужно. Фамилия?
— Осипов. Илья.
— Я попрошу его к батарее на следующую операцию. Не насовсем, на время. — Она посмотрела на меня сбоку. — Сейчас скажете, что он вам нужен.
— Нужен, — сказал я. — Но скажу другое: на какой срок и кому он там подчинён. И у него в отделении должен остаться человек, которого он сам натаскает, иначе через неделю я останусь вообще без провода.
— Разумно. Пусть назовёт помощника и что ему из имущества нужно, я подам заявку. — Она помолчала. — Гринёв, про вал.
Вот оно, подумал я.
— Я приняла ваше предложение, — сказала она, — потому что вы назвали ориентир, который я вижу, и не стали объяснять мне, как стрелять. Из-за этого мы дважды показали вспышку прежде, чем занялись машиной. За это я заплатила Ковалёвым. Я не говорю, что вы были не правы. Я говорю, что счёт вам надо знать точно. И фамилию тоже.
— Ковалёв, — повторил я.
— Николай Степанович, из Кинешмы. Стоял у ящиков, где потом стоял ваш Тимохин.
Я не сказал, что мне жаль. Это были бы её слова, а не мои: я его не знал.
— Я запомнил, — сказал я.
— Вот и хорошо. — Она надела шапку. — А парень ваш с ящиками годится. Один раз сунулся раньше и потом не сунулся ни разу — это всё, что от него требовалось.
В медпункт я пошёл уже в темноте, потому что нёс туда пустой термос с кухни и потому что хотел увидеть Колесника.
После боя передовой медпункт развернули в избе за оврагом; Колесник оставался в школьном помещении дальше от реки. Я сперва зашёл к дежурному. Окна были завешены одеялами, внутри пахло карболкой, мокрой овчиной и кислым хлебом. Ковригин сидел у входа на табурете и чинил лямку своей сумки суровой ниткой.
— Артиллерист ваш помер часа полтора назад, — сказал он, не поднимая головы. — В сенях лежит. Хирург сказал, что и на столе бы не вытянули: у него всё внутри перебило.
— Ясно.
— Ты сядь, Гринёв. На тебе лица нет.
— Мне не надо садиться, — сказал я и всё-таки сел.
До школы я дошёл уже после этого разговора. Колесник лежал у стены, под самым одеялом, и когда я подошёл, он открыл глаза не сразу, а сперва пошевелил пальцами, будто проверял, где он.
— Держал лёд? — спросил он.
— Держал. По той полосе, что ты чертил, прошли четверо саней с ранеными.
— У свай смотрели с низовой стороны?
— Смотрели. Там и было тонко. Немец в промоину сел, ту самую, что ты велел обойти.
Он полежал, глядя в потолок.
— Хорошо, — сказал он. — Значит, доска не зря.
— Тебе чего принести?
— Бумаги принеси, если найдёшь. Я тут лежу и в голове черчу, а через день забываю, что начертил. — Он помолчал. — И не ходи каждый день. Ты мне лучше расскажи потом, где вы будете переходить весной, когда река тронется. Вот тогда я тебе пригожусь.
Возвращаясь, я снова свернул к передовому медпункту. В сенях, на двух сдвинутых лавках, под шинелью лежал артиллерист Ковалёв. Самойлова стояла над ним с фонарём и раскладывала на подоконнике его вещи: ремень, кисет, бритву в тряпице, две фотографии и письмо, сложенное треугольником и не отправленное. Она делала это медленно и очень ровно, как раскладывают на столе карты, когда хотят выиграть время.
— Николай Степанович, — сказал я.
— Да, — сказала она, не оборачиваясь. — Николай Степанович.
Мы постояли молча. Потом она погасила фонарь, чтобы не жечь керосин зря, и мы вышли на мороз, и там она сказала:
— Завтра с утра пришлите ко мне вашего связиста, я запишу, что ему нужно. И сами приходите, когда будет разбор. Я не хочу, чтобы схему за нас двоих рисовал кто-то третий.
Между тем днём и тем вечером, когда приехал Лавров, прошло недели три, а может, и больше — я перестал точно считать, потому что дни в феврале одинаковые и отличаются только тем, кого в них не стало.
Мы стояли на этом берегу и держали переправу. Гриценко приходил ещё дважды и один раз ругался на весь лёд, потому что кто-то из обозных съехал с полосы и пробил наледь: сани вытащили, лошадь вытащили, а колею испортили так, что пришлось вешки переставлять. Свёртки из-под свай сняли только в конце месяца, и меня при этом не было — нас за два дня до того подняли и увели за семь километров, на другой участок, откуда мы потом вернулись обратно, потеряв двоих ранеными и одного, Ерохина, из последнего пополнения, убитым.
Про Крамера мы больше ничего не слышали. Баранов однажды сказал, что через мельницу прошёл человек с перевязанной рукой и уехал на санях в сторону Сычёвки, но это был уже пятый такой рассказ, и все они были про перевязанную руку, и ни один не кончался фамилией.
Осипова забирали к батарее дважды. Перед первым разом он полдня натаскивал Дёмина: заставлял того сращивать провод в рукавицах, потом без, потом в темноте, и ругался тихо и обидно, как умеют только связисты. Дёмин обижался, но научился.
В середине февраля меня догнало письмо от Александры Тимофеевны. Оно шло долго, через два обоза, и было короткое: у них приняли за сутки сто двадцать человек, она третьи сутки не снимала халата, и в конце стояло, что ложек в отделении опять нет ни одной, все куда-то расходятся, и что если я обещал ложку, то пусть это будет не разговор, а ложка.
Я в ту ночь дежурил у переправы и писал ответ на колене, подложив планшет, огрызком карандаша, который всё время ломался. Написал, что жив, что люди у меня целы, кроме тех, кто не цел, что переправу держим и что сапоги сухие — ей это почему-то было важнее всего остального, она про сапоги спрашивала в каждом письме. Про лёд и про то, кто под ним лежал, писать не стал.
А ложку я взял у Хвостова: он выстрогал мне её из берёзового обрубка за два вечера, круглую, с коротким черенком, и сказал, что черенок короткий нарочно — чтобы не перекладывали в чужой карман.
— Ты её маслом протри, — сказал он. — А то рассохнется и треснет вдоль.
Хвостов на черенке вырезал три неглубокие точки — чтобы не спутали. Я протёр ложку и завернул в тряпицу и положил во внутренний карман, туда же, где лежал гребень.
Тимохин, к моему удивлению, стал показывать новеньким, как поднимать и ставить ящик. Он ставил их в снегу на своём собственном месте у воображаемой пушки и говорил: «Не раньше, чем скажут. Пока не сказали — стой», — и, когда один из новеньких сунулся раньше, сказал ему «стой» ровно тем голосом, каким Гнездилов говорил ему самому. Он и рукавицы у них проверял, и один раз отобрал у парня мокрые и погнал сушить, и парень ворчал, а Опарин слушал и хмыкал в сторону.
Я в эти занятия влезал редко. Только тогда, когда кто-нибудь заходил другому под ноги или начинал показывать не то, чего сам не пробовал.
Лавров приехал в первых числах марта, с утра, когда мы как раз кончали такое занятие на снегу. Юдин отрабатывал с четырьмя смену сектора, Тимохин со своими ящиками стоял чуть дальше, и я стоял между ними, засунув руки в рукава, и мёрз.
— Гринёв, — сказал Лавров. — Ко мне.
В землянке он положил на стол бумагу, повернув её ко мне, и придавил край варежкой, чтобы не свернулась.
Я прочитал свою фамилию. Она стояла четвёртой в списке, и рядом с ней стояло «сержант».
Странная вещь: я думал, что почувствую хоть что-нибудь. Я стоял и думал только о том, что теперь Бортникову не придётся всякий раз объяснять кому-то, почему за отделение отвечает человек, который ни в каком качестве за него не отвечает.
— Спасибо, товарищ майор.
— Не мне спасибо. — Лавров сел и расстегнул ворот. — Теперь второе. При штабе освободилась комната. Сухая, с печкой. Хочу тебя туда посадить — не писарем, не бойся. Инструктором. У нас через пять дней дело, и в него пойдут люди, которые ни разу не работали ни с сапёром, ни с пушкой на прямой, ни с телефоном. Половина из них ляжет на первом же льду, если им это показывать в бою, а не до боя. Ты у переправы работал со всеми тремя. Вот и показывай.
— А отделение? — спросил я.
Он посмотрел на меня внимательно.
— Отделение останется за тобой по приказу. Но бывать ты в нём будешь урывками. Я говорю честно, чтобы ты потом не кричал, что тебя обманули.
— Я не о том, товарищ майор. Я о том, кто с ними будет, пока я показываю чужим. У меня из двенадцати четверо пришли на прошлой неделе, и один ещё держит винтовку как грабли.
— Вот и решай. — Он положил на угол стола ключ — обыкновенный, амбарный, на верёвочке. — Комната сухая. Решай до вечера.
Тут откинулся полог, и вошёл Погодин, и от него пахнуло морозом и махоркой, и в руках у него была пачка почты, перетянутая бечёвкой.
— Товарищ майор, разрешите. Гринёв, тебе. Гоняли конверт, гоняли, — вон, видишь, сколько штемпелей, — и всё-таки догнал.
Погодин передал конверт, подобрал пачку и вышел к следующей землянке.
Конверт был серый, обтрёпанный по углам, надписанный крупным старательным наклонным почерком — так пишут люди, которые давно не писали. Обратный адрес стоял тот самый, эвакуационный, что нам вернули на обороте зимой и что я потом вписал своей рукой.
Я положил приказ на стол, чтобы освободить руки, и сел на чурбак у печки, и долго не мог подцепить ногтем склеенный край.
Ключ лежал на углу стола и тускло поблёскивал.
— Читай, читай, — сказал Лавров и отвернулся к своим бумагам.
«Здравствуйте, дорогой товарищ Андрей Кузьмич», — было там написано, и дальше — что она получила и карточку, и вещи, и что за правду спасибо, потому что казённая бумага пришла раньше и в ней не было ничего, кроме слов «пал смертью храбрых», а она хотела знать, как он лежал и кто при нём был.
А в конце, уже мельче, потому что кончался лист, стояло:
«Вы написали, что он бежал первым. Это я и без вас знала: он и в школу первым бежал, и за обедом первым к чужому столу. Вы мне напишите не про то, как он погиб, а про то, какой он был там у вас. Или приезжайте когда-нибудь и расскажите сами. Я подожду, сколько надо».
Я сложил лист по старым сгибам и сидел, держа его в обеих руках, и слышал, как трещит в печке, и как за пологом Тимохин кричит кому-то на снегу:
— Не раньше! Пока не сказали — стой!
Лавров поднял голову от бумаг и подвинул ключ ещё на палец ко мне.
— До вечера, — сказал он.
Глава 5

Когда Лавров ушёл к связистам, я ещё раз перечитал письмо, сидя на чурбаке у печки. Потом встал: на снарядном ящике лежала схема переправы, которую я утром разложил перед занятием, и её надо было взять в штаб.
Мать Гнутова писала круглым, старательным почерком человека, который пишет редко и оттого выводит каждую букву как на уроке. Благодарила за правду. Просила не считать, что она плачет: плакала, мол, в ноябре, а теперь хочет знать. И в конце спрашивала, не сможет ли когда-нибудь товарищ Гринёв рассказать сам, лично, каким Федя был, — потому что из бумаг ей приходит только, каким он стал в последний час.
Ключ я переложил со стола на схему. Маленький, с плоской головкой, к нему суровой ниткой была привязана бирка с номером «4». Лавров оставил его мне десять минут назад, сказал: «Комната сухая. Решай до вечера», — и ушёл к связистам, не дожидаясь ответа, потому что знал, что я ничего быстрого не отвечу.
Я сложил письмо в четвертушку, сунул за пазуху, к гребню, и взял ключ. Металл был холодный и почему-то жирный на ощупь — видно, лежал где-то в ящике вместе с инструментом.
— Гринёв, — сказал от входа Осипов, просовывая голову и плечо, но не всего себя, потому что снаружи он держал катушку и не хотел затаскивать её в тепло. — Товарищ сержант. Лейтенант Самойлова пришла в штаб, спрашивает вас. Со схемой.
Слово «сержант» он выговаривал ещё с усилием, как чужую фамилию.
— Иду, — сказал я. — Осипов, ты записи вызовов сохранил? С того боя, с половины седьмого.
— Сохранил. — Он полез свободной рукой за пазуху и вытащил тетрадку в клеёнке, разбухшую от сырости по нижнему обрезу. — Тут не всё дословно. Где успевал — дословно, где нет — время и суть.
— Время и суть — это и нужно.
Я сложил схему по сгибам и сунул в планшет. Осипов убрал тетрадь и пошёл со мной, оставив катушку сменному.
В штабной избе было натоплено до духоты, пахло махоркой, сырым сукном и подгоревшей кашей. Лавров сидел за столом в одной гимнастёрке, с расстёгнутым воротом, и уже писал — быстро, мелко, привычной рукой человека, который за войну исписал больше бумаги, чем выстрелил патронов.
Самойлова стояла у стены, а не сидела, хотя табурет был свободен. Шинель на ней была застёгнута, шапка в руке. Лицо после двух суток нынешнего дежурства на льду держалось на одной злости, и я это узнавал — сам в таком состоянии бывал.
На краю стола лежал свёрток: шинельная скатка, перетянутая ремнём, поверх — суконный шлем и рукавицы, одна с прожжённой ладонью. Вещи заряжающего.
— Садитесь, оба, — сказал Лавров, не поднимая головы. — Я вас долго не задержу. Через пять дней начинается, и мне надо всё это закрыть сегодня.
— Товарищ майор, — сказала Самойлова. — Фамилия — Ковалёв. Николай Степанович. Я прошу, чтобы она была в тексте, а не в списке приложения.
— Будет. — Лавров дописал строку, поставил точку и наконец посмотрел на нас. — Слушайте, что у меня сейчас на бумаге. «Сержант Гринёв, находясь на льду, обнаружил подготовку переправы к подрыву, организовал взаимодействие с приданной артиллерией, корректировал огонь по броневику противника и обеспечил сохранение переправы». Коротко и проходит. Возражения есть?
— Есть, — сказал я.
Он положил перо и откинулся, и в этом движении не было раздражения — скорее, усталое любопытство. Я уже видел это у него: он не любил, когда возражают, но ещё больше не любил подписывать то, что потом развалится.
— Говорите.
— Огонь по броневику я не корректировал, товарищ майор.
— А в донесении написано — наблюдал.
Я развернул схему — ту самую, с блиндажа, — и разложил её на столе поверх его бумаг, за что получил короткий взгляд, но Лавров бумаги не убрал.
— Вот сваи. Вот камыш. Когда машина показалась, я был здесь, у связиста, и видел её выход. Попросил ударить по ледяному валу перед пехотой. А потом мы таскали раненого и помогали менять позицию. — Я провёл пальцем по нашей борозде. — Отсюда мне часть берега закрывал выступ. Борт, момент выстрела — всё это выбирала Самойлова. Я уже после увидел, как машина стала и загорелась. Это не корректировка.
— Так, — сказал Лавров и зачеркнул слово.
— Если это записать на меня, выйдет, что она ждала моей команды. Она её не ждала.
Лавров перевёл взгляд на Самойлову.
— Подтверждаете?
— Подтверждаю, — сказала она и подошла к столу. Нагнулась над схемой, опершись обеими руками. — Машина вышла около половины девятого. Мы сперва били по валу: пехота шла к проводу под дымом. Гринёв назвал видимый ориентир, решение приняла я. На два выстрела ушло время, а броневик засёк вспышки.
Лавров поставил отметку у излома.
— Дальше что произошло?
— Ударил по позиции. Выбило заряжающего, Ковалёва, осколками в живот. Его вынесли. К затвору встал командир орудия Гнездилов, подачу я дала Тимохину. Потом ушли во вторую ложбину, которую Гнездилов успел проверить. Вот там я дождалась борта машины. Четыре минуты от первых выстрелов по валу до смены места — их мне потом припомнят, если найдётся охотник.
— Запишем, на что они ушли, — сказал Лавров.
— Он же мокрый весь был, — сказал я, вспомнив. — У него рукавицы к металлу прилипали.
— Опарин ему свои отдал, сухие, — сказала Самойлова. — Это тоже надо записать? — Она перестала водить пальцем по схеме. — Это же мелочь.
— Это не мелочь, — сказал я. — Если бы он бросил ящик, вы бы не выстрелили.
Лавров молча пододвинул к себе чистый лист.
— Осипов, — позвал я в сторону двери, и связист вошёл, стянув шапку, прижимая мокрую тетрадь к груди. — Прочти по времени. С шести тридцати.
Он открыл клеёнку и стал читать, спотыкаясь на собственных сокращениях:
— Шесть тридцать две — «увести орудие с гребня, под излом». Дальше выстрелы по амбразуре, вызов сапёра. Восемь тридцать две — «машина на берегу, дым». Восемь тридцать четыре — от батареи: «даю по валу». Восемь тридцать шесть — «у артиллеристов раненый, носилки». Потом смена места. Восемь сорок одна — от батареи: «машина поражена».
— Не раненый, — сказала Самойлова.
— Тогда я так передал, — сказал Осипов и покраснел до ушей. — Мне так сказали.
— Правильно передал. — Она отвернулась к окну, где вместо стекла была фанера, и потому смотреть было не на что, но она всё равно смотрела. — Он ещё дышал.
Лавров писал минут двадцать. Он останавливался, переспрашивал, зачёркивал. Один раз сказал: «Так, а теперь дайте мне фразу, которую я смогу произнести вслух перед командиром дивизии и не покраснеть», — и мы вдвоём с Самойловой эту фразу ему собирали из кусков.
Вышло не коротко. Вышло на полтора листа, с тремя фамилиями расчёта, с Тимохиным, с Опариным и его рукавицами, с моим отделением и с честной пометкой, кто наблюдал движение и кто выбирал момент выстрела.
— Подписывать будете завтра, — сказал Лавров, дуя на последнюю строку. — И учтите оба: это представление. Не награда. Между ними — штаб дивизии, переформирование и неизвестно что ещё. Я вам ничего не обещаю, кроме того, что бумага уйдёт наверх с именами, а не с одной фамилией.
— Этого достаточно, — сказала Самойлова.
Мы вышли на воздух вместе. Было около полудня, небо стояло низкое, войлочное, снег под ногами скрипел коротко и сухо. Она прошла шагов десять и остановилась.
— Гринёв. Мне надо написать домой Ковалёву. Жене. У него жена в эвакуации в Балашове и двое детей; сам он из Кинешмы.
— Пишите.
— Я третий раз сажусь и третий раз рву. — Она достала из кармана шинели сложенный лист, уже помятый, с загнутым углом. — Прочтите. Вы человек со стороны, вам будет видно.
Я развернул. Почерк у неё был твёрдый, с наклоном вправо, без завитков.
«Ваш муж, Николай Степанович, погиб как герой, спасая переправу и жизни сотен бойцов, которые прошли по ней на следующий день».
Я остановился на словах «спасая жизни» и прочёл их ещё раз.
— Тут можно понять не так, — сказал я.
— Почему нельзя? — Она вскинулась мгновенно, и я понял, что она ждала этого и заранее приготовилась драться. — Разве не так было? Переправу сохранили? Сохранили. Батальон прошёл? Прошёл. Что здесь неправда?
— Само «спасая» — правда, — сказал я. — Только из этой строки не видно, что именно он сделал. Переправу спасли человек сорок. Пряхин ваш её спас, наводчик. Тимохин её спас, когда ящики таскал. Сапёр её спас, когда провод разомкнул. Я тоже кусочек. А у вас вместо его работы общие слова, какие любому можно написать.
— Ему уже всё равно.
— Ей — нет. — Я вернул ей лист. — Вера Игнатьевна. Она это письмо будет читать двадцать лет. И дети будут читать. И придёт когда-нибудь кто-то из ваших, живой, и скажет что-нибудь про тот день, и она сравнит. И если не сойдётся, она решит, что ей соврали про всё. И про то, что он не мучился, тоже решит, что соврали.
Самойлова долго молчала, глядя на лист.
— А он мучился, — сказала она.
— Про это писать не надо.
— Вот. — Она усмехнулась кривовато. — Значит, всё-таки не всю правду.
— Не всю, — сказал я. — Но и не красивее, чем было. Напишите, что он делал. Он у затвора стоял, когда по позиции ударило? Стоял. Напишите: «Он работал у орудия под огнём и не отошёл от него. Когда его ранило, его вынесли товарищи, он был жив, его несли к медикам». Это она проверить сможет у любого, кто вернётся. И это не хуже вашего «героя», это тяжелее.
Она отошла к сугробу, положила лист на планшет и стала переписывать, стоя, дуя на пальцы. Я ждал. Мимо прошёл наряд с термосами, кто-то сказал: «Товарищ лейтенант, здравия желаю», — она кивнула, не отрываясь.
— Читаю, — сказала она наконец. — «Ваш муж служил у орудия заряжающим. В бою за переправу он заряжал орудие под обстрелом и не ушёл с позиции, когда по нам стали бить прицельно. Он был тяжело ранен осколками. Его вынесли на руках наши бойцы, он был ещё жив, его донесли до медиков. Я командовала этим орудием и находилась в трёх шагах от него». Дальше про детей. Так?
— Последнее уберите.
— Что?
— «Я находилась в трёх шагах». — Я смотрел не на неё, а на дорогу. — Вы это для себя пишете, не для неё. Вы у неё прощения просите, что живы.
Она дёрнулась так, будто я её толкнул.
— Вы много себе позволяете, сержант.
— Позволяю, — согласился я. — Не пишите. Или напишите, но не там. В конце, отдельно, когда про детей спросите. А в том месте, где про его смерть, не надо ей вас. Там должен быть он один.
Самойлова смотрела на меня секунд пять, и я успел подумать, что сейчас получу по полной. Потом она вычеркнула строку одним движением, коротким и злым.
— Ладно, — сказала она. — Ладно, Гринёв. Вы редкая сволочь, но вы правы.
— Бывает.
Она достала из планшета схему: перед выходом из штаба забрала её, чтобы дописать время смены позиции. Положила на мой планшет, показала добавленную стрелку.
— Схему берите, дополненную. — Она застегнула свой планшет. — И вот что. Мне через пять дней тащить орудие через лес на тот берег, и я не представляю как. Мост там гнилой. Но об этом отдельно. Завтра к вечеру зайду, с мостовиком, если у вас будет где сесть.
— Будет, — сказал я и почувствовал в кармане ключ с биркой.
Вешку в лёд поставили Хвостов с сапёром ещё вчера — сосновая жердь с привязанным куском красной байки, и таких вешек по колее стояло одиннадцать штук, я считал. Колея шла не прямо, а дугой, уходя от свай метров на сорок вниз по течению, потому что у свай была промоина, та самая, в которую провалился немецкий сапёр.
К часу дня по спуску пошёл обоз.
Я стоял на береговом изломе и смотрел, как они входят на лёд: сани, сани, потом повозка с бочкой, потом опять сани. Старший шёл пешком у головной лошади. Первые четверо прошли по колее правильно, и я уже подумал, что мне тут и делать нечего.
Пятый возчик свернул.
Он свернул не со зла — я по спине видел, что он просто решил не идти дугой, когда напрямик до того берега было вдвое ближе, а лёд там лежал ровный, синеватый, гладкий, без единой трещины на вид, и снегу на нём почти не было — сдуло.








