Командир бомбардировщика - 9

- -
- 100%
- +
Белова сидит у окна и до этой минуты не произнесла ни слова. Сейчас она поднимает голову — маленькая, в очках, с той манерой говорить, будто читает вслух собственный прогноз.
— Мне объяснили, — говорит она. — Я еду.
— Вам там будет не как здесь, — говорит Мельник. — Там фронт двигается.
— Здесь он тоже двигался, — отвечает Белова. — Товарищ майор, у меня вопрос по имуществу.
— Слушаю.
— Переданные мне довоенные записи и наши зимние журналы вместе дают полтора года наблюдений по этому району. Три толстых тетради и таблица повторяемости туманов и нижней кромки по месяцам. Это я считала сама, этого нет ни в одном справочнике.
— И что?
— И то, что на юге они мне не нужны, — говорит она. — Там другой климат. А здесь нужны.
Она снимает очки и протирает их.
— Я их оставлю капитану Мельнику. С условием, что их не выбросят при первом же переезде, а передадут тому, кто будет вместо меня. И я хочу, чтобы это записали.
— Запишем, — говорит Дейнека и пишет. — А с собой?
Глава 5

— С собой у меня один ящик, — говорит Белова. — Приборы, бланки и чистые тетради. На юге я начну новые.
— Долго вам их набирать?
— Год, — говорит она спокойно. — Вот поэтому я и хочу начать в апреле, а не в августе.
Мельник хмыкает.
— Вот с этой я спорить не буду, — говорит он.
— Ладно, — говорит Дейнека, возвращаясь к своим листам. — Пишем отдельным перечнем: «имущество, изготовленное силами части». Только вы мне скажите честно: вы это увезёте или вы это тут бросите?
— Половину увезу, — говорит Плешаков. — Половину оставлю Мельнику, потому что оно к стенке прибито.
— Вот и хорошо.
Последним идёт подчинение, и Дейнека читает эту строчку вслух, медленно, чтобы все услышали.
— С момента убытия эшелона личный состав и материальная часть согласно спискам исключаются из состава авиации флота и поступают в распоряжение формируемой части дальнего действия.
Он поднимает голову.
— Товарищи, я обязан предупредить: полк ещё формируется. Номера я вам не назову, потому что его пока нет. Будет база, будет пополнение, будет всё остальное. Пока есть решение и есть направление.
— То есть мы едем в никуда, — говорит Зорин.
— Вы едете в место, которое вам назовут по дороге, — говорит Дейнека. — Это не одно и то же, хотя ощущение похожее.
Рябов приезжает принять школу и дела по подготовке. Вечером после всех бумаг я иду к нему.
Рябову я оставляю самое важное, что у меня тут есть, — не машины и не мастерскую, а школу.
Он ведёт занятие в той же бывшей столовой, где в марте разбирали лёд. Народу человек двадцать: свои, молодые из пополнения и двое штурманов от Мельника.
Я вхожу тихо и сажусь в последнем ряду.
Рябов меня видит и делает вид, что не видит. Правильно делает.
Тема — запасные площадки. На фанере висит наша карта с нашими же пометками, и Рябов идёт по ней от точки к точке: где садились, где смотрели с воздуха, где просто слышали, что есть поле.
— Вот эта, — говорит он, — семнадцатая. Смотрите на цвет. Она обведена синим.
— А что значит синим? — спрашивает молодой.
— Синим — то, куда мы садились сами. Красным — то, что мы видели с воздуха и оценили. А вот эти, без обводки, — это то, что нам рассказали.
И тут встаёт паренёк из пополнения — фамилию его я не помню, что-то на «шэ», — и говорит:
— Товарищ капитан, а вот тут, южнее, тоже есть поле. Мне местные сказали. Говорят, большое и ровное.
В комнате наступает та особая тишина, в которой сидящие ждут, что скажет старший.
Я чувствую, как у меня открывается рот.
У меня на этот вопрос есть готовый ответ, я его говорил раз двадцать, и мне сейчас физически хочется его сказать — потому что я знаю, как это делается, и потому что так быстрее.
Я закрываю рот и кладу руки на колени.
Рябов не спешит.
— Кто сказал? — спрашивает он.
— Ну... местные. Дед один.
— Дед — это хорошо, — говорит Рябов. — Дед тут живёт всю жизнь, и он много знает. Но давай разберём, что именно он тебе сообщил. Он сказал «поле»?
— Он сказал: там луг, ровный, до войны косили.
— Ровный для косы или ровный для колеса?
Паренёк молчит.
— Вот. — Рябов поворачивается к карте. — Ровный луг — это прекрасно, если ты идёшь пешком. А нам нужно знать другое: длину, уклон, грунт весной, что по краям — лес или кусты, и есть ли посреди него канава, которую дед не считает препятствием, потому что перешагивает её.
— Так что, не записывать?
— Наоборот. Записывать обязательно, — говорит Рябов. — Только записывать честно: «со слов местного жителя, луг, размеры неизвестны, не проверено». И ставить сюда вот такую пометку, без обводки. И при первом удобном случае — попросить разведчика пройти над ним и снять.
— А если срочно понадобится?
— Если срочно понадобится и ничего другого не будет — сядешь и туда, — говорит Рябов. — Но ты сядешь, зная, что садишься на непроверенное, и будешь заходить соответственно. Это совсем не то же самое, что сесть, думая, будто там аэродром.
Паренёк садится и пишет.
Я сижу в последнем ряду, и у меня, надо признаться, довольно глупое лицо.
Потому что ответ Рябова лучше моего. Мой был короче и злее. А он поговорил с человеком так, что тот теперь не боится приносить слухи и одновременно не будет их выдавать за факты.
После занятия мы остаёмся вдвоём и сверяем то, что остаётся.
— Люди, — говорю я. — Кто у тебя может вести это вместо тебя, если тебя завтра переведут?
— Гаврилов может, — говорит Рябов. — И Нечипоренко, но он сам ещё учится.
— Двое — это мало.
— Двое — это в два раза больше, чем один.
— Материалы, — говорю я. — Сколько у тебя копий курса?
— Одна.
— Плохо.
— Знаю, — говорит он. — Бумаги нет.
— Бумагу найдём. — Я лезу в планшет и вытаскиваю свою тетрадь, ту самую, с сорок первого, затёртую до бахромы по углам. — Вот. Это моя. Здесь всё вперемешку, зато с датами. Пусть двое перепишут набело: один — раздел про возвращение, второй — про площадки. И пусть сверят между собой.
Рябов берёт тетрадь и взвешивает её на ладони.
— Ты её отдаёшь?
— Я её оставляю.
— А тебе?
— А я её знаю наизусть, — говорю я. — И потом, если у меня на юге ничего не будет, кроме памяти, — значит, я плохо готовился.
Он листает.
— Слушай, — говорит он вдруг. — А ведь тут почерк меняется. Вот тут одной рукой, а с сорок второго — другой.
— Это Журавлёв писал под диктовку, — говорю я. — Когда мне было некогда, а у него кончалась смена.
— Хорошая у вас была система.
— Она у тебя теперь, — говорю я. — Не потеряй.
Анна Петровна приходит провожать в тот же вечер, и приходит она с корзиной.
Я сначала думаю, что она принесла что-то одно, но в корзине оказывается целое хозяйство: пироги, завёрнутые в холстину, кусок сала, узелок с сухарями, десяток яиц, переложенных сеном, и отдельно — две пары шерстяных носков.
— Носки-то зачем? — говорю я. — Мы на юг.
— На юг вы приедете в июне, — говорит Анна Петровна, — а ехать будете в апреле. Ты в вагоне ночью попробуй поспи.
С этим не поспоришь.
Она ставит корзину на нары. Тимка перекладывает яйца вместе с сеном в маленький ящик, Литвинов принимает свёртки, Федя укладывает их поверх дорожных вещей. Пока они освобождают корзину, Анна Петровна осматривает землянку тем взглядом, каким женщина осматривает помещение, из которого мужчины собирались сами.
— Ну конечно, — говорит она. — Кружки бросили.
— Мы их...
— Молчи. — Она собирает кружки и составляет их стопкой. — Я потом заберу.
Потом садится на край нар и говорит уже другое:
— Ты, Павел Сергеич, пиши.
— Буду.
— Все так говорят.
— Я буду, — говорю я. — Только я не мастер писать.
— А ты не мастерь, — говорит Анна Петровна. — Ты как есть пиши. Про погоду пиши, про еду. Я не про подвиги читать хочу, я хочу знать, что ты обедал.
Она поднимается.
— Ну всё. Мне ещё тесто ставить.
И вот тут надо отдать ей должное: никакого прощания она не устраивает. Она не говорит «может, больше не увидимся» и не плачет, хотя я по лицу вижу, что могла бы. Она просто берёт свою пустую корзину, кивает всем по очереди — Литвинову, Тимке, Феде — и уходит к своей кухне, потому что там у неё утром сорок человек завтрака.
К вечеру экипаж уносит дорожные вещи к каптёрке. Я остаюсь один. С Лидой получается позже и совсем иначе.
Она приходит в девятом часу, после смены, в наброшенной на плечи шинели, с тем серым лицом, какое бывает у неё в конце длинного дня.
— Присесть можно?
— Садись.
Она садится и первым делом смотрит вниз.
— Покажи сапоги.
— Лидия Андреевна.
— Покажи сапоги, Иванов. Ты едешь на десять суток в вагон, я хочу знать, в чём.
Я вытягиваю ноги. Она наклоняется, смотрит на подошву, потом двумя пальцами щупает шов на правом.
— Тут разойдётся, — говорит она. — Через неделю. Зайди к Кузьме, пусть прошьёт сегодня.
— Он уже спит.
— Он не спит, он сидит с сапожным ножом и слушает радио. Зайди.
— Есть зайти.
Она выпрямляется и некоторое время молчит.
— Ну что, — говорит она наконец. — Уезжаете.
— Уезжаем.
— Хорошо. Это, между прочим, хорошо, а не грустно. Здесь через месяц станет тихо, а вам надо работать.
— Ты остаёшься.
— Я остаюсь, — говорит Лида. — У меня тут сто двадцать коек, аптека, две операционные сестры, которых я полгода учила, и раненые, которых я не брошу на девочку из пополнения. Меня никто не переводит, и я никуда не прошусь.
Она говорит это спокойно, и в этом спокойствии нет ни намёка на обиду, и я в очередной раз думаю, как мне с ней повезло.
— Теперь про письма, — говорит она.
— Что про письма?
— Ты будешь писать бодрые. — Она смотрит прямо. — Я знаю тебя с сорок первого. Ты напишешь: доехали хорошо, устроились, все живы, погода тёплая. Я это прочту и ничего из этого не узнаю.
— А что тебе надо?
— Мне надо, чтобы ты писал и про плохое, — говорит Лида. — Не для того, чтобы я переживала. Для того, чтобы я понимала, что ты мне действительно пишешь, а не отчитываешься.
— Например?
— Например: у Костенко опять плечо, а он молчит. Или: мы потеряли человека, и мне скверно. Или: я третью неделю не сплю. Вот это пиши.
— Ты уверена?
— Я фельдшер, — говорит она. — Я всю жизнь читаю плохие новости. От тебя я их прочту спокойнее, чем буду догадываться по бодрым.
Я киваю.
— Договорились.
— И последнее, — говорит она и вдруг улыбается, чего за ней сегодня не водилось. — Кружку мою отдал?
— Какую кружку?
Лида смотрит на меня поверх отложенной шинели.
— Иванов.
— Вернул, — говорю я. — Ещё в сорок первом. А потом ты сама разрешила забрать насовсем.
— Помню, — говорит она. — Просто хотела проверить, помнишь ли ты, откуда она. В дорогу взял?
— Взял.
Самолёты передают отдельной группе перегона; на промежуточной базе мы должны встретиться с ними. Эшелоном идут люди по наземному списку и мастерская.
Погрузку мы начинаем на рассвете, и к обеду становится ясно, что вагонов ровно на треть меньше, чем нам надо.
Это, в общем, нормальное состояние мира. Ненормально было бы, если бы их хватило.
Плешаков стоит у открытой двери товарного вагона с листом фанеры, на котором он мелом расчертил таблицу.
— Так, — говорит он мотористам. — Отдельного вагона на смену не будет. Ни у кого. Поэтому делаем вот как.
Он стучит по фанере.
— Каждой смене — обозначенный комплект. Комплект — это столько-то ящиков, столько-то мест, и на каждом ящике ваш номер краской. Один человек отвечает за комплект головой. Не «все вместе», а один, с фамилией.
— А если ящик потеряется?
— Тогда я спрошу с того, чья фамилия, — говорит Плешаков. — И он мне не скажет «я думал, Ковальчук взял».
Я иду вдоль состава с перечнем и сверяю.
Перечень длинный, и в нём есть строчки, от которых у меня портится настроение ещё до начала спора.
— Василий Фомич.
— Слушаю.
— Станок.
— А что станок?
— Станок — четыреста килограммов, — говорю я. — Он займёт у нас пол-площадки. На эту половину я могу взять пятнадцать ящиков или двух человек с постелями.
Плешаков молчит.
— И потом, — продолжаю я, — на новой базе мастерская должна быть.
— «Должна быть», — повторяет Плешаков. — Иванов, ты сам-то в это веришь?
— Не очень.
— Вот и я не очень.
— И всё-таки четыреста килограммов.
Мы стоим друг напротив друга, и я вижу, что он сейчас уступит, потому что я командир и потому что он устал спорить. И именно поэтому я говорю:
— Зови Селиванова.
Селиванов приходит, вытирая руки, и смотрит на нас с подозрением.
— Селиванов, — говорю я. — Убеди меня, что станок нужен. Не «удобно», а нужен. Я слушаю.
Он молчит секунды три, потом лезет в карман и достаёт оттуда шпильку.
Обычную шпильку, сантиметров восемь, с резьбой на обоих концах.
— Вот, — говорит он. — Знаете, что это?
— Знаю.
— Это крепление выхлопного коллектора. Их там восемь штук на мотор. Они горят и рвутся. За зиму я их сделал сорок две.
— Сам?
— Сам. Вот на этом станке. — Он кивает на брезент, под которым станок. — Беру пруток, точу, нарезаю резьбу, калю. Сорок минут одна штука.
— А если станка нет?
— Если станка нет, я пишу заявку, — говорит Селиванов. — Заявка идёт в БАО, из БАО на склад, со склада, если повезёт, через две недели приходит десяток. Если не повезёт — через месяц. А машина с оборванной шпилькой не летает, потому что там выхлоп в подкапотное пространство, и это пожар.
Он вертит шпильку в пальцах.
— Товарищ старший лейтенант, я вам скажу прямо. Мне ваш станок не для красоты. Мне на нём работать каждую неделю. Четыреста килограммов — это две недели простоя одной машины. Каждый месяц.
Я смотрю на шпильку.
Вот за это я и люблю разговаривать с людьми, которые работают руками. Они не спорят категориями. Они достают из кармана деталь.
— Едет, — говорю я.
— Едет? — не верит Селиванов.
— Едет. — Я делаю пометку в перечне. — Только тогда мы с вами сейчас найдём, что не едет вместо него.
Обратно со станции увозят уже приготовленные к погрузке тяжёлую тележку под агрегаты, запасной дубовый верстак и два короба бруса. Металлические принадлежности снимают и укладывают в свободные гнёзда. Дерево и тележку принимает смена Мельника. На освобождённое место ставят станок; стол, прибитый в прежней мастерской, мы в этот размен не считаем.
А вот что мы делаем отдельно и тщательно — это приборы и шаблоны.
Их укладывают не с тяжёлым, а сами по себе: четыре небольших ящика, обшитых внутри войлоком, с гнёздами. Микрометр, индикаторы, набор щупов, шаблоны на профиль лопасти, угольники, линейки. Каждый предмет в своём гнезде, каждый ящик с двумя ручками, чтобы нести вдвоём и быстро.
— Вот эти четыре, — говорит Плешаков мотористам, — идут не на платформу. Идут в теплушку, к людям. Они поедут с нами, под нарами.
— Тесно будет.
— Будет тесно, — соглашается Плешаков. — Зато если платформу отцепят на какой-нибудь узловой или по ней попадут, у нас останется то, чем меряют. Станок я через год себе сделаю из чего угодно. Микрометр я себе из рельса не выточу.
Последний ящик закрывают в четвёртом часу, и закрывают его на столе.
Стол — тот самый, длинный, в бывшей столовой, где вчера ещё пили чай и где в марте Черных спрашивал про лёд. Сейчас на нём стоит одинокий ящик, вокруг лежат стружка, обрывки бумаги и гвозди, а чайник унесли.
Плешаков забивает последний гвоздь, выпрямляется и кладёт ладонь на крышку.
— Всё, — говорит он.
Помолчав, добавляет:
— Хороший был стол.
— Он остаётся, — говорю я.
— Он остаётся, — соглашается Плешаков. — А мы нет.
Эшелон идёт медленно, и это правильно: медленно — значит, идёт.
На третьи сутки, ближе к вечеру, ко мне в теплушку заглядывает Дейнека — он едет с нами до узловой — и говорит:
— Иванов. Завтра в двенадцать сорок — станция. Стоим два часа, меняем паровоз и берём воду.
— Понял.
— Вам, кажется, туда и надо.
Я смотрю на него.
— Я у вас в бумагах ничего не читал, — говорит Дейнека спокойно. — Мне начальник эшелона сказал, что вы третий день интересуетесь расписанием. Я подумал и сложил.
— И что?
— И то, что разрешённый час отсутствия вы получите, — говорит он. — Не два. Час. И с условием: вернётесь на пятнадцать минут раньше отправления.
— Почему на пятнадцать?
— Потому что если вы придёте минута в минуту и эшелон в это время дёрнут на другой путь, я вас буду ловить по всей станции, — говорит Дейнека. — А у меня нет на это времени.
Я иду к Зорину.
— На два часа остаёшься за меня, — говорю я. — Люди, ящики, вода, кипяток. Если состав переставят — следишь, чтобы никто не отстал от вагона. Особенно Костенко: он побежит за кипятком и потеряется.
— Куда вы?
— По личному делу.
Зорин смотрит на меня так, как смотрят двадцатипятилетние, которые всё уже поняли.
— Понял, — говорит он. — Идите спокойно.
Потом я полчаса выясняю у проводника, кондуктора и составителя, как выглядит обратная дорога, потому что «рядом со станцией» и «через пути, под вагонами, мимо водокачки, потом направо» — это два разных маршрута, и второй из них настоящий.
Ночью я лежу на нарах и пытаюсь спать.
Спать не получается, и я, чтобы себя занять, считаю, сколько у нас за три дня было остановок и сколько из них были предсказаны расписанием. Выходит: одиннадцать и три.
Потом я думаю про то, что завтра увижу человека, которого видел только на фотографии.
Она отвечает мне с декабря. Первое моё письмо вернулось, второе нашло её в конце ноября. С тех пор набралось несколько её писем и моих ответов, и я их знаю почти наизусть, потому что перечитываю в дороге. Я знаю, что она работает в эвакогоспитале, что у неё тяжёлое отделение, что мать умерла в сентябре и что Витя ушёл на фронт с последним набором и от него пока ничего.
Я знаю про неё сегодняшнюю довольно много.
И я по-прежнему не помню про неё ничего из того, что помнит она.
Станция встречает нас грязью, гудками и запахом угля.
Поезд стоит с двенадцати сорока до четырнадцати сорока. Мне отпущен час: с тринадцати десяти до четырнадцати десяти. Первые полчаса уходят на передачу людей Зорину и умывание; теперь я могу идти.
Умываюсь я у бочки с водой за водокачкой, вместе с кочегаром, и кочегар, глядя, как я тру ладони песком, говорит:
— На свидание, что ли?
— Вроде того.
— Тогда вот, — говорит он и даёт мне кусок мыла размером с грецкий орех. — Только верни, оно казённое.
Госпиталь — двухэтажное школьное здание в четырёх кварталах от станции, с фанерой вместо половины стёкол и с длинным навесом у входа, под которым стоят пустые носилки.
Во дворе развешаны бинты — целыми рядами, как бельё, — и между ними ходит сестра с корзиной.
— Мне бы Соколову, — говорю я. — Марию.
Сестра смотрит на меня без всякого интереса.
— На смене.
— Я знаю. Я подожду.
Глава 6

— Ждать до трёх, — говорит она и идёт дальше.
Я смотрю на часы. Сейчас тринадцать двадцать.
Вот и всё, собственно.
У меня есть два варианта. Первый: войти, найти старшую, сказать, кто я такой, сказать, что эшелон, что фронт, что час, — и её позовут. Я знаю, что позовут, потому что лётчику в апреле сорок второго не отказывают в таких вещах.
Второй: стоять и ждать.
Я стою у стены и жду.
Это, между прочим, не благородство. Это простой расчёт: если я сейчас вытащу её со смены, то первое, что она про меня узнает, — это что ради меня отрывают человека от работы. В госпитале тяжёлое отделение. В тяжёлом отделении «отойди на пять минут» означает, что пять минут кто-то другой делает твоё и своё.
Я стою у стены и разглядываю двор.
Двор как двор: поленница, колодец, бочка, куча угля. У дальней стены стоит гипсовая фигура — из тех, что до войны ставили в каждом школьном дворе, — и на ней сушатся бинты, намотанные на вытянутую руку.
Через двадцать минут выходит покурить санитар и спрашивает, кого я жду.
— Соколову.
— А, — говорит он. — Это которая с третьего поста? Родственник?
— Знакомый.
— Ну стой, — говорит он. — Она сегодня с семи.
Я стою ещё две минуты; уже собираюсь оставить записку и идти, когда дверь открывается.
Выходит она — санитар всё-таки сказал ей, кто ждёт во дворе.
Я узнаю её сразу — и одновременно не узнаю совсем, потому что старый снимок хранит девушку в светлом платье у забора, мартовский — женщину в чужом пальто у заснеженного крыльца, а сейчас по ступенькам спускается Мария в сером халате, с закатанными рукавами, с мокрым пятном на груди и с очень коротко, почти под мальчика, остриженными волосами и клеёнчатой сумкой в опущенной руке.
Она останавливается на нижней ступеньке и смотрит на меня.
— Пришёл, — говорит она.
— Пришёл.
И тут она улыбается — устало, но по-настоящему, — и говорит:
— Здравствуй, Пашка-керосин.
И вот здесь всё ломается.
Потому что она сказала это так, как говорят пароль, и она ждёт ответа — не какого-то конкретного, а просто ответа: смеха, смущения, чего угодно из того, что делал тот человек.
А я стою и не знаю, что это значит.
Секунда, две. Я вижу, как у неё меняется лицо: сначала недоумение, потом попытка объяснить это себе, потом что-то похожее на испуг.
Я мог бы сейчас засмеяться. Это было бы совсем несложно.
— Не помню, — говорю я. — Прости. Почему керосин?
Она молчит.
— Ты правда не помнишь, — говорит она наконец. Не спрашивает, а произносит вслух, как проверяют, держит ли лёд.
— Правда.
— Ты писал. Я читала. Я думала... — Она поправляет рукав. — Я думала, что я понимаю, что это значит, а оказывается, не понимала.
— Так почему керосин?
— Потому что ты приходил на танцы прямо с аэродрома, — говорит она. — Тебя за три метра было слышно. Тебе говорили — иди мойся, а ты отвечал, что это лучшие духи в районе.
Я слушаю, и это похоже на то, как слушаешь про чужого человека, о котором говорят хорошее.
— Похоже на правду, — говорю я.
— На какую правду? — тихо спрашивает она.
— На то, как поступают в двадцать лет.
Мы молчим.
— Пойдём сядем, — говорит она. — У меня двадцать минут, потом надо обратно, я сказала, что буду во дворе.
Она задерживается возле скамейки.
— И ещё, Паша. Теперь можешь звать Марусей. Если хочешь.
— Хочу.
— Только без попыток угадать, как раньше. Просто Марусей.
Скамейка стоит у стены под окнами, и от неё до двери шагов десять — как раз чтобы её могли позвать.
Она садится, ставит между нами сумку — обычную клеёнчатую сумку с чем-то тяжёлым внутри — и кладёт на неё руки.
— Ну, — говорит она. — Рассказывай.
— Сначала ты, — говорю я. — Как сегодня смена?
— Что?
— Смена, — говорю я. — Сегодняшняя. Как?
Она смотрит на меня так, будто я спросил что-то неприличное.
— Тебе это зачем?
— Затем, что я про тебя знаю из писем, а письма ты пишешь вечером, когда уже всё кончилось. А я хочу знать, что было сегодня.








