- -
- 100%
- +
За стеной, в глубине ребра, снова, едва слышно, что-то передвинулось — не дрожь на этот раз, просто медленный влажный вздох всей толщи, — и Кари машинально положил ладонь себе на грудь, туда, где под рубахой, у самого сердца, теперь лежал завёрнутый в тряпицу кусок мира, которого, по всем законам Туши, попросту не должно было существовать.
◆
Вожак каравана с бельмом на глазу нашёл Скёгуль на обратном пути, там, где тропа его следующего круга пересекалась с её собственной, — и застал её не в духе: третий день подряд она не могла выбросить из головы слова Дагни про сбившийся брод.
— На Западную опять пойдёшь? — спросила она, придерживая его коня за узду прежде, чем он успел проехать мимо.
— По осени думал сходить.
— Возьмёшь слово для тамошней валькирии?
Вожак посмотрел на неё с любопытством — она никогда прежде не просила ничего подобного, — но кивнул: слово ничего не весило, а хорошие отношения с валькириями по обе стороны стоили дороже любого товара в телеге.
— Что сказать ей?
Скёгуль на секунду замешкалась, толком не зная, что именно хочет спросить у человека, которого видела в жизни один раз, — но потом решила, что лучше спросить прямо, чем ходить вокруг да около.
— Спроси, правда ли, что у них вода сбилась с узловика, — сказала она. — И скажи, что если понадобится лишняя пара рук на межевом деле — пусть пришлёт весть через тебя же. Я приду сама.
— Просто так придёшь? Для незнакомой бабы с другого края?
— Она не совсем незнакомая, — сказала Скёгуль, сама удивившись, как легко это выговорилось вслух. — Мы виделись один раз, на ярмарке у Сухого брода, три года тому назад. Она мне тогда серебряный крючок для узловика подарила — сказала, у меня старый совсем разболтался. Я до сих пор им пользуюсь, ни разу не поменяла.
Она не помнила лица Гёндуль. Помнила только крючок — маленькую вещь, сделанную аккуратно и без всякой нужды, просто по доброте, — и того, что этого оказалось достаточно, чтобы имя задержалось в памяти дольше, чем обычно задерживаются имена чужих валькирий с других кругов.
— Передам слово в слово, — сказал вожак и тронул коня каблуками.
Скёгуль смотрела ему вслед, пока он не скрылся за холмом, а потом коснулась пояса, где у неё и вправду висел тот самый крючок для узловика — простой, серебряный, немного потемневший от времени и пота, — и подумала, что три года — слишком долгий срок, чтобы помнить чужую доброту так ясно и подробно, если только этой доброты вообще не было слишком мало вокруг, чтобы её так легко забывать.
Глава девятая. МЁД (вторые сутки)
— Четыреста один, — сказал Кари.
— Четыреста один, — повторила Хильд.
— И ты пришла ко мне.
— Мне больше некуда идти, — сказала она. — Это тоже входит в процедуру?
Кари сидел на табурете, натягивая сапоги. Сапоги были хорошие, с Гортани, — единственная по-настоящему дорогая вещь во всей его норе. Он говорил, что человек, который живёт в дыре, обязан иметь возможность быстро из неё выйти, что бы ни случилось.
— Твой Скегги сказал правду хотя бы в одном, — сказал он. — Это оформлено как изъятие. А раз оформлено как изъятие — значит, всё делается строго по уложению. Значит, где-то в Конторе лежит бумага с настоящим именем заказчика.
— В Хранении.
— В Хранении, — согласился Кари. — Куда нам с тобой ходу нет. Зато оттуда наружу утекают выписки, а выписки продаются, потому что всё, что в Туше копируется, здесь же и продаётся, без исключений.
— Кому продаются?
— Лофту, — сказал Кари и поморщился так, как морщатся от собственной давней глупости. — Пойдём в Мокрые.
Мокрые ярусы лежали ниже Требухи, в паху у Имира, там, где две огромные кости уходили вниз и терялись в тумане, и где вечно капало сверху — конденсат с тёплой плоти, солоноватый, слегка маслянистый, за двести лет проевший в жести дыры размером с человека.
Здесь не существовало ни дня, ни ночи, а был только красный свет: не ради романтики, а потому что красные лампы обходились дешевле всех прочих и служили вдвое дольше.
Кари шёл впереди. Хильд — в полушаге позади и справа, положив ладонь на «гвоздарь», и на неё смотрели со всех сторон.
— Не пялься в ответ, — сказал Кари, не оборачиваясь. — Здесь взгляд — это уже оферта, считай себя выставленной на продажу одним таким взглядом.
— Меня узнают в любом случае.
— Тебя узнают всегда, шину на руке ничем не спрячешь, да и походка у тебя, как у метронома. Просто иди и делай вид, что ведёшь меня продавать.
— А я не веду?
— Веди, — сказал он. — Мне так спокойнее. Я всю жизнь мечтал быть чьей-нибудь собственностью — это очень упрощает планирование дня.
Притон Лофта назывался «Слюна» и располагался в бывшей насосной, где из пола до сих пор торчали четыре трубы толщиной с человека. Трубы были тёплыми. На них спали вповалку.
Внутри пахло горелым сахаром, потом и ещё чем-то тяжёлым, цветочным, отчего у Хильд немедленно заныл затылок.
— Мёд, — сказал Кари, увидев её лицо. — Настоящий. Не дыши глубоко без нужды.
— Что он делает с людьми?
— Он делает то же самое, что делаю я словами, только без всяких последствий. Пока действует. — Кари обвёл рукой весь зал. — Посмотри на них внимательно.
Вдоль стен, на матрасах, лежали люди — десятка три, не меньше, — и все они говорили. Сразу, вполголоса, не друг с другом, а в потолок, в стену, в собственные сложенные ладони. Слова были красивые, витиеватые. Хильд поймала обрывки: «серебро вдовы», «зимний брат», «то, чем земля держит своих» — и вздрогнула, потому что последнее она уже слышала однажды, вчера, из чужого рта, за секунду до того, как лопнули её собственные весы.
Один голос выбивался из общего гула — не бормотал, а тянул, нараспев, ровно, будто знал слова наизусть с детства: «...и встал тогда Рагнар, безрукий уже, безымянный уже, и сказал спящему — возьми остальное тоже, мне не жалко, я и так почти весь твой...» Хильд не поняла, откуда это, и никто вокруг даже не повернул головы — здесь, видно, это слышали не в первый раз.
— Они сочиняют кеннинги, — сказала она.
— Они сочиняют мусор, — сказал Кари. — Один из тысячи попадает в цель, и тогда в этом зале что-нибудь ломается по-настоящему. В прошлом году один додумался наконец до кеннинга для двери, и вон та стена перестала быть стеной ровно на восемь минут. Двенадцать человек ушли прямиком в трубу и утонули там, не успев даже вскрикнуть толком.
— А ты? Ты его пьёшь, этот мёд?
— Пил, — сказал Кари. — Девятнадцать лет назад. Три месяца подряд. Потом Тюр привязал меня к трубе и держал так одиннадцать дней без перерыва.
— И что случилось на одиннадцатый день?
— Я перестал помнить, зачем вообще начинал, — сказал Кари. — Это, собственно, и есть лечение — единственное, какое тут работает.
Лофт принял их в подсобке, сидя на перевёрнутом ящике, окружённый ртами.
Ртов было девять. Они были вшиты прямо в него — в грудь, в плечи, в живот, в тыльные стороны обеих ладоней, — и все девять чужие: разной формы, с разными зубами, с разным цветом дёсен. Хильд читала описания такого, но живьём видела впервые. Называлось это «многоречие»: купив у человека рот, ты покупаешь заодно всё, что этот рот когда-либо слышал, и можешь при желании заставить его заговорить снова, чужим голосом из чужой жизни.
— Мёёёд, — сказали разом четыре из девяти, вразнобой, с небольшой задержкой друг относительно друга, и от этого по коже пробежал настоящий мороз. Лофт улыбнулся собственным, десятым, родным лицом. Оно оказалось очень обычным. Худое, вежливое, чуть усталое — лицо человека, который всю жизнь работает с людьми и давно к ним привык.
— Ты умер, — сказал Лофт. — Мне продали, что ты умер. Позавчера, ближе к ночи. Я заплатил за эту новость.
— Тебя обманули.
— Меня не обманывают, — сказал Лофт спокойно. — Мне продают то, что скоро станет правдой само по себе. — Он перевёл взгляд на Хильд. — Отрезная. Настоящая, не подделка. Мёд, ты хоть знаешь, что у тебя за спиной стоит?
— Знаю.
— И как тебе с этим?
— Тепло, — сказал Кари. — Лофт, мне нужна выписка по сводным описям Дома ХАР. Заказчик. Мне нужно имя.
Один из ртов у него на животе засмеялся сам по себе.
— Дорого, — сказал Лофт.
— Сколько?
— Не в вире, — сказал Лофт и наклонился вперёд, и все девять ртов открылись одновременно, влажно, с одним и тем же чавкающим звуком. — Кеннинг. Любой, какой найдётся. Мне в рот — вон в тот, на левой ладони, он у меня чистый, я его специально берегу для хорошего.
Кари медленно покачал головой.
— Ты знаешь, что будет после.
— Знаю. Ты забудешь что-нибудь красивое из своей жизни. — Лофт пожал плечами, будто речь шла о пустяке. — А я получу вещь, которую во всей Туше умеют делать от силы четыре человека, и один из них уже давно висит на крюках без движения.
— Кто? — быстро спросил Кари.
— А это уже вторая отдельная покупка, — сказал Лофт с ленивой улыбкой.
Хильд шагнула вперёд.
Она сделала это без размаха и без единого лишнего слова: просто взяла Лофта за нижнюю челюсть — за настоящую, десятую, родную, — и приложила лезвие своей ложки к внутренней стороне его щеки. Всё вместе заняло секунду и одну восьмую; она знала это точно, потому что её этому специально учили и потому что она, как всегда, считала.
— В описи это называется «первичная фиксация», — сказала она ровно.
Девять ртов заорали разом. Все девять, чужими голосами — мужскими, женскими, одним детским, тонким, — и от этого воя у Хильд заложило уши до звона, но рука не дрогнула ни на грамм, потому что на руке была шина.
— Скидка, — сказал Лофт своим собственным ртом, спокойно, почти уважительно, будто хвалил хорошую сделку.
Он дал им листок.
Хильд взглянула на него мельком. Внизу, под шапкой, стояло одно-единственное слово, и она его знала так же хорошо, как все в Туше: его писали на упаковках воздуха, на баках с водой, на дне мисок в столовых Костного Мозга.
ХАР. Единый распорядитель. Хрофт.
А чуть ниже, мелко, приписка от руки, наспех:
«Сдача — до вечера девятого. После — счёт закрывается».
— Что за счёт? — сказал Кари.
— Мёд, — сказал Лофт почти ласково, — ты правда думаешь, что кто-то станет собирать сорок пять тысяч имён только для того, чтобы аккуратно разложить их по полочкам, как в архиве?
Один из ртов на его груди добавил, чужим старушечьим голосом, дребезжащим, как треснувшая посуда:
— Он их сложит.
Они вышли обратно в красный коридор. Хильд шла быстро, слишком быстро для собственных же правил, и на третьем повороте Кари поймал её за локоть.
— Стой.
— Не трогай меня.
— Стой, Хильд.
Она остановилась и упёрлась лбом в тёплую жестяную стену, и Кари увидел, как у неё под кожей на шее часто-часто бьётся жилка, будто пойманная птица.
— Сорок пять тысяч, — сказала она.
— Больше. Он собирает всё, что вообще есть в городе, и там наверняка не одна только Контора.
— Зачем ему столько.
— Затем, что одно имя — это ключ, — сказал Кари. — А сорок пять тысяч ключей от одного замка — это уже не ключи вовсе. Это отмычка на все двери сразу.
Хильд повернулась к нему.
Красный свет делал её лицо чужим, незнакомым, и Кари поймал себя на том, что смотрит на неё дольше, чем требуется для простого разговора. Ему было тридцать шесть лет. У него не было ни жены, ни памяти о жене, и последние одиннадцать лет он честно считал это одним и тем же — пока не встретил эту женщину с шиной на руке.
— Сколько мне осталось всего? — спросила она.
— Девять суток.
— И ты можешь сделать мне настоящее имя за девять дней.
— Могу.
— Тогда почему до сих пор не начал?
— Потому что я тебя не знаю по-настоящему, — сказал Кари. — А имя нельзя вырезать человеку, которого не знаешь. Это не бумага, Хильд. Это надо написать так, чтобы кость сама приняла написанное. А кость принимает только правду, ничего больше.
Она смотрела на него молча, долго.
Потом взяла его за ворот и притянула к себе — не грубо, а тем же экономным, точным движением, каким брала своих должников за подбородок, — и поцеловала его, и Кари вдруг понял, что она делает это точно так же, как всё остальное в жизни: без размаха, за одну секунду и одну восьмую, потому что решение было принято ещё раньше, где-то там, на третьем повороте коридора, задолго до этого поцелуя.
Он мог её оттолкнуть. Не оттолкнул.
Комната наверху стоила четыре виры за ночь и не имела двери — только тяжёлый занавес из старой конвейерной ленты, чёрной, глухо стукнувшей за их спинами. Хильд первым делом сняла шину и положила её на пол, и левая рука у неё сразу мелко задрожала; она посмотрела на эту дрожь так, будто увидела что-то чужое, не своё, — и Кари накрыл её запястье ладонью, и дрожь унялась сама собой.
Она раздевалась быстро и деловито, как раздеваются перед врачом на осмотре, — и всё равно у Кари перехватило дыхание, потому что под серым форменным сукном оказалось то, чего в этом городе просто не выдают никому даром. Тяжёлое, белое, полное, горячее на ощупь. Тело, которое кормили одиннадцать лет подряд, в городе, где еду меряют ложками и вздохами. Он смотрел на неё так, как смотрят на еду после долгого голода, и ему стало стыдно за этот взгляд, и он всё равно не отвёл глаз.
Она заметила этот взгляд и не прикрылась ни на секунду. Отрезные не прикрываются — их этому не учат, а сама она никогда не видела в этом смысла.
— Ну, — сказала она. — Считай, раз уж смотришь.
Он расстегнул на ней последнее и остановился сам, замер — потому что под ключицами у неё было то же самое, что и у него: белая рубцовая вязь, старая, оплывшая, но родная, своя собственная.
— Ты пишешь на себе, — сказал он тихо.
— Я считаю на себе, — сказала Хильд. — Каждый год — одна черта. Чтобы точно знать, сколько меня уже накопилось.
Он насчитал одиннадцать чёрточек, одну за одной.
Всё, что было потом, они делали молча и всерьёз — двое взрослых людей, у которых в запасе всего девять суток и ни единого повода доверять друг другу заранее. Она была жёсткая, точная в движениях и при этом совершенно неопытная, и это сочетание оказалось страшнее любой развращённости, какую он видел прежде; он сам был мягче, чем собирался быть, и оба это заметили, и оба сделали вид, что не заметили ничего. В какой-то момент она вцепилась ему в плечо так, что после остались четыре синяка, и сказала ему в самое ухо что-то короткое — не имя, не ласковое слово, а число: сколько ударов сердца прошло с начала. Кари засмеялся ей в шею от неожиданности, и она наконец тоже засмеялась, впервые за весь вечер, — коротко, сипло, зажимая себе рот ладонью, будто смех был чем-то неприличным, что нужно спрятать.
Он замер, вслушиваясь в этот смех.
Он лежал потом в темноте, чувствуя губами её ключицу, и в голове у него было пусто и звонко, как в разбитом стакане, а что-то очень далёкое, вырезанное собственной рукой одиннадцать лет назад, скреблось изнутри в стену и просилось наружу — и не могло выбраться, потому что дверь была не заперта на замок, а вырезана из стены вместе с петлями, начисто, без следа.
Кто-то уже смеялся так же, подумал Кари смутно, проваливаясь в дремоту.
Ты уже спасал одного человека, и это стоило тебе всего. Не делай этого дважды.
Он лежал и смотрел в тёмный потолок, и там, наверху, за жестью, за мясом, за всей толщей костей спящего великана, начинались вторые сутки из девяти отпущенных.
Глава десятая. СКЁГУЛЬ. ВНУТРЬ
Она не поехала домой.
Стоя на том же гребне, откуда два дня назад смотрела на рваный край хребта, Скёгуль сказала себе то же самое, что говорила всегда, когда решение уже было принято, а причина ещё только подбиралась следом, задним числом: слух о трещине так и остался непроверенным, а проверить его можно только одним способом — спуститься вниз и спросить у тех, кто живёт внутри, а не гадать бесконечно по дыму издалека.
Это была правда. Не вся правда.
Другая её половина оказалась проще и куда честнее: два дня в седле, ночёвки в поле, разговор с одним-единственным конём — этого с лихвой хватало телу, а вот всему остальному в ней давно уже не хватало. Полю нечем было ответить, когда хотелось не тишины, а шума, не костра, а крыши над головой и чужой мужской руки, наливающей ей выпить, а не её собственной. Город — даже такой, вырезанный из трупа, даже насквозь провонявший чужой бухгалтерией, — в этом смысле оказывался честнее. Город умел развлекать так, как не умеет пустая трава на ветру.
Она отпустила коня пастись у самой границы, привязав длинным поводом к вбитому колышку — он был приучен ждать неделями без хозяйки, — накинула поверх нагрудника дорожный плащ с капюшоном, сунула под него узловик и лишние ножи, и пешком пошла вниз, к рваному краю рёбер, туда, где город начинался буквально: с дыры в боку мертвеца, обжитой настолько плотно и давно, что о самой ране, породившей это жильё, давно позабыли за давностью лет.
Воздух снаружи стоял сухой, тёплый, пах травами и дорожной пылью. Внутри пахло иначе совсем. Она почувствовала эту разницу ещё до того, как подошла вплотную к воротам.
Внутрь вёл проём между двумя рёбрами, укреплённый жестью и деревом, — ворота, если это слово вообще подходило к дыре в трупе великана. У прохода стояли двое с костоглядами — не отрезные, судя по одежде, а обычная стража, — и один из них, оглядев её с ног до головы дольше, чем того требовала простая проверка, спросил:
— Бирка?
— Нет бирки, — сказала Скёгуль. — Я снаружи.
Стражник хмыкнул, но не удивился — видимо, снаружные приходили сюда не в первый и не в последний раз за его службу.
— Пошлина за безымянных, — сказал он. — Три виры или час работы у ворот.
У неё не было вир — откуда бы им взяться у человека, для которого вся равнина не знает денег вовсе, — и она сказала об этом прямо, без обиняков.
— Тогда чем платишь? — спросил второй, помоложе, и в его голосе Скёгуль расслышала знакомую интонацию, ту самую, с которой обращаются сначала к телу, а уже потом, если вообще, — к человеку в нём.
Она могла бы сломать ему руку — привычка требовала именно этого движения, рука сама помнила, как поворачивать чужое запястье, — но здесь это не решило бы задачи: ей нужно было войти внутрь, а не оставить за спиной ещё одного покалеченного не по своей воле стражника.
Вместо этого она распахнула плащ на груди, будто бы просто поправляя его на ходу, — под ним нагрудник и так держался на одной расстёгнутой застёжке. Тело было видно отчётливо в широком вырезе: тяжёлая грудь, влажная от пота кожа, тёмные соски, ничем не прикрытые. Она чувствовала, как взгляд молодого стражника медленно скользит по ней сверху вниз, и не пряталась ни на секунду.
— Ничем, — сказала она вместо ответа, глядя ему прямо в глаза тем же взглядом, каким смотрела на противящихся наречению. — Но я тебе больше нравлюсь стоя здесь, живая и целая, чем в качестве нового часового у твоих же собственных ворот. Выбирай сам, времени у меня немного.
Молодой замялся, не зная, куда девать взгляд. Старший — тот, что спрашивал про бирку, — неожиданно фыркнул, коротко и почти уважительно.
— Пропусти её, — сказал он младшему. — Снаружные такие не врут никогда. Сказала «ничем» — значит, действительно ничем, а не набивает себе цену перед торгом.
Молодой стражник сглотнул, но всё же отошёл в сторону.
Её пропустили.
Внутри воздух ударил в лицо сразу, весь и разом: густой, спёртый, пахнущий металлом, гнилью, чужим потом и чем-то сладковатым сверху, наносным, — воздух города, за который платят и который поэтому никогда не бывает просто воздухом, как на равнине. Скёгуль задышала чаще, чем сама заметила поначалу, — тело узнавало опасность быстрее головы, — и заставила себя дышать ровно, привычным усилием воли, каким успокаивала коня перед боем.
Первое, что она увидела внутри, было не людьми, а весом.
Здесь всё имело цену, выраженную прямо, без всякого стеснения: на стенах висели таблички с цифрами, у прохожих на поясе покачивались весы разных калибров, а те немногие, кто шёл мимо совсем без весов, шли иначе, чем остальные, — ниже опустив голову, жмясь ближе к стене, будто само отсутствие весов делало их менее защищёнными перед всеми остальными. Она проходила район за районом, не спрашивая названий, просто впитывая всё разом: ярусы, лестницы, лица людей с той самой серой шелушащейся плёнкой на коже, о которой слышала в чужих рассказах, но никогда не видела прежде живьём, — и на каждом шагу узнавала не отдельные детали, а саму логику этого места целиком: здесь никто не был человеком просто так, каждый был чем-то оценённым, взвешенным, вписанным в чей-то список.
Она подумала о Кетиле, о том, как легко было дать ему имя, — и впервые в жизни поняла, что там, снаружи, наречение оказывалось милосердием по сравнению со всем этим: одно произнесённое слово — и ты снова человек, а не просто позиция в чужой описи.
К вечеру, спустившись через два яруса и один раз заплутав в переходе, который, кажется, вёл в противоположную от нужной сторону, она вышла на красный свет.
Мокрые встретили её конденсатом, капавшим с потолка на плечи, и запахом, тяжёлым, цветочным, от которого сразу заныл затылок, — она узнала этот запах не по названию, но по действию: так пахнет то, что на время делает чужую боль не твоей собственной. Дверь с криво намалёванной вывеской гласила одно слово: «Слюна».
Скёгуль толкнула дверь и вошла внутрь. Стянула плащ с плеч ещё в дверях и повесила его на гвоздь у входа вместе с чужими — здесь, среди своих, прятаться было незачем.
Внутри было людно, шумно и жарко — после равнины, после недели у костра под открытым небом это ощущалось почти как объятие, — и первый же взгляд, брошенный на неё через весь зал, принадлежал крупному мужчине за стойкой, оценившему её плечи, рост и стать с тем откровенным, ничуть не стесняющим себя интересом, какого она не видела на равнине уже давно: там мужчины смотрели на неё с опаской, здесь — с голодом.
Ей это понравилось больше, чем она была готова признать вслух хотя бы себе самой.
Она прошла к стойке, чувствуя на себе сразу десятки взглядов, и не пряталась. Напротив — шла так, чтобы все успели заметить. Чтобы запомнили надолго.
— Что пьёшь, снаружная? — спросил кто-то сбоку, и Скёгуль повернулась на голос — широкий, крепкий парень с обожжённой рукой, судя по виду, из цеховых рабочих, — и, оглядев его так же откровенно, как только что оглядели её саму, ответила единственным способом, каким умела отвечать на подобные вопросы всю свою жизнь.
— То же самое, что и ты, — сказала она. — И побольше, раз наливаешь.
Глава одиннадцатая. ТРОЕ
Утром спустилась вниз голодная, помятая после короткого сна и вполне довольная собой. Цеховой оказался неплох — крепкий, без лишних разговоров, с руками, которые знали, куда их девать, — но к утру от него осталась только вмятина на соломенном тюфяке в подсобке да смутное воспоминание о том, что он один раз назвал её «госпожой равнины», и она за это едва не подавилась смехом посреди самого дела.
Она заказывала завтрак, когда дверь «Слюны» отворилась и внутрь вошли двое, каких она не видела здесь ни разу за весь вчерашний вечер.
Она сразу поняла: эти двое — не завсегдатаи заведения.
Мужчина был высокий, тощий, серый лицом даже для здешних мест, — не от испуга, а от той особой усталости, что накапливается не за одну ночь, а годами подряд, — на левой ключице у него из-под расстёгнутого ворота виднелись старые белые рубцы, ровные, уложенные строчками, будто кто-то долгими годами писал сам на себе, как в книге. Глаза у него бегали — не трусливо, а как у человека, который каждую секунду по привычке пересчитывает выходы из комнаты, а не потому что сейчас в этом есть особая нужда.
Женщина рядом с ним была совсем другое дело, и Скёгуль задержала на ней взгляд куда дольше, чем на нём.
Крупная — по-настоящему крупная, тяжёлая в кости, с такой грудью и такими бёдрами, каких Скёгуль не видела ни у одной здешней женщины за весь вчерашний день, — и в этом городе доходяг такое тело смотрелось до того чужеродно, что Скёгуль на секунду прищурилась, проверяя, не мерещится ли это спросонья. Через левое предплечье шла рабочая шина — не свежая рана, а настоящий рабочий инструмент. На поясе, там, где полагалось висеть весам, крепился только пустой кожаный подвес — потёртый по краю ремешок без самого прибора, будто хозяйка забыла его дома или, что вероятнее, ей попросту нечего было туда вешать.
А потом Скёгуль увидела её глаза.
Оба светлые, почти бесцветные, красивые сами по себе, если бы не то, что левый сидел неправильно и на долю секунды отставал от правого при каждом повороте головы, — дешёвая работа, Скёгуль такое уже видела на равнине у баранов после неудачного окота, только там подобное стоило жизни одному животному, а не тому, кто по идее должен был бы этой женщине быть равным.




