Собрание сочинений. Том 3. Ремесло

- -
- 100%
- +
Толстой почти никогда не одушевлял, кроме последнего периода. В «Хаджи-Мурате» Толстой в 1896 г. использовал запрещенный прежде для него прием.
В «Хаджи-Мурате» дано сложное сравнение героя-татарина с кустом чертополоха. Само сравнение не ново, это обычное сравнение человека со срубленным деревом, но оно развернуто и очеловечено. Толстой пишет: «Он (цветок) был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна». И дальше: «Так он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».
Потом Толстой возвращается к этому же цветку в конце прогулки. Колесо телеги раздавило цветок.
«Но (он) все-таки стоял, точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз».
Этот прием для Толстого новый и созданный, вероятно, под влиянием тех модернистов, с которыми он спорил.
Обычно Толстой относился к таким вещам враждебно. Раз Толстой спорил с Горьким. Спор шел о знаменитом месте. Это место было как будто манифестом, новой манерой писать. Вот оно, данное в сокращении.
Обращаю внимание на то, что здесь дано полное одушевление предмета, и этот прием развернут в целую линию. Море имеет атрибуты человека. Ветер и море сведены в человеческих отношениях.
Море смеялось. Под легким дуновением знойного ветра оно вздрагивало и покрывалось мелкой рябью, ослепительно ярко отражающей солнце, улыбалось голубому небу тысячами серебряных улыбок.
Солнце было счастливо тем, что светило; море – тем, что отражало его ликующий свет. Ветер ласкал атласную грудь моря, солнце грело ее своими горячими лучами, и море, дремотно вздыхая под нежной силой этих ласк, насыщало жаркий воздух соленым ароматом испарений.
Это описание было тогда остро, его пародировали, о нем спорили.
Горький говорил о нем с Толстым сам, говорил довольно сдержанно. Л. Н. сказал:
Большой, очень существенный недостаток Горького – слабо развитое чувство меры, а это чрезвычайно важно. Я указывал самому Горькому на этот недостаток и как на пример обратил его внимание на злоупотребление приемом оживления неодушевленных предметов. Тогда Горький сказал мне, что, по его мнению, это прием хороший, и указал на пример из рассказа «Мальва», где сказано: «Море смеялось». Я ему возразил, что если в некоторых случаях этот прием может быть и очень удачным, тем не менее злоупотреблять им не следует (А. Б. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», т. I, стр. 31. М., 1925).
В разговорах с третьими лицами Толстой был резче. Вот что он сказал Поссе:
Нет, описывать природу Горький не умеет. «Море смеялось», «небо плакало» и т. д. – все это ни к чему. Не следует смешивать явления природы с проявлениями человеческой души.
– Но ведь именно это смешение, – возразил я, – и лежит в основе всей народной поэзии.
Толстой на минуту задумался. Но затем решительно сказал:
– Тогда это было нужно, а теперь не нужно…
Это особенно любопытно читать сейчас, когда А. М. Горький выдвинул вопрос о народной поэзии.
Лев Николаевич был неправ, хотя бы потому, что сам, конечно, не будучи возражателем, он в этот момент одушевлял и строил вещь для себя новую. В кусте «татарина» есть отрубленная рука, у него вырезали кусок тела, вывернули внутренности, выкололи глаз. Какие-то силы изменили литературную манеру писателей, самых различных.
Дело шло не только об изменении образа. Образ и само слововедение, словесный рисунок изменился. Изменился сюжет.
В этот дом, где жил и сомневался Лев Николаевич Толстой, окруженный людьми, которые старались помочь ему жить и только мешали ему думать и сомневаться, пришел писатель Василий Краснов.
Он был принят хорошо. Он казался Толстому тем новым писателем с живым языком, который должен быть.
В 1919 г. Василий Краснов послал старику Толстому рукопись. Это была не случайная вещь. Называлась она «Ходынка». И именно Ходынка, впечатление страшной катастрофы, сняла человека этого с места и сделала его искателем истины и писателем.
Она привела его к Толстому.
На присылку рукописи Толстой ответил двумя письмами:
Василий Филиппович, получив вашу статью о Ходынке, я очень обрадовался, будучи вполне уверен, что такой интересный предмет и описываемый вами, очевидцем, вами, так хорошо владеющим языком, будет изложен так, что всякий журнал с удовольствием примет его и за него заплатит. Я уже готовился посылать его в «Русскую мысль», но решил прежде внимательно прочесть его. Но, к сожалению и удивлению моему, нашел, что рассказ написан так странно, с такими ненужными, преувеличенными сравнениями, так застилающими самую интересную сущность дела, которая слишком мало рассказана, что рассказ не может быть принят, и я раздумал посылать его. Возвращаю вам его и советую переделать, откинув все лишнее, только затемняющее сущность такого интересного события, и вновь прислать его ко мне в январе 1910 г. Ясная Поляна» («Труды Толстовского музея». «Лев Николаевич Толстой», юбилейный сборник, 1928, стр. 594).
В разборе вещи Краснова я буду показывать, что для Толстого было самой интересной сущностью дела и как сам Толстой ее пытался показать. Очевидно, Краснов написал Толстому письмо. На это письмо Толстой отвечает мгновенно. Взволнованность не остыла. Он отвечает 14 января 1910 г.
Жалею сам, что не почеркал того, что нехорошо. Нехороши сравнения, описания того, чего не мог видеть автор, а главное, декадентская манера приписывать сознательность неодушевленным предметам. Описания тогда хороши и действуют на читателя, когда читатель сливается душой с описываемым, а это бывает только тогда, когда описываемые впечатления и чувства читающий может перенести на себя. Не унывайте и не берите в писании за образец новых, а Пушкина и Гоголя. 14 января 1910 г. Ясная Поляна (Там же, стр. 397 и 398).
Краснова Горькому Толстой не простил. Он точно знал, кто были те молодые, под влиянием которых писал человек, который должен был бы быть его учеником.
Люди шли к Толстому, но приходили не такими, какими он их ждал. Они видели мир не так. Толстой знал о том, что отрицание нового – склероз старости. Он говорил сам:
Горький читал, очень плохо, но, главное, нехорошо то, что мне эта ложная оценка неприятна, надо видеть в нем одно хорошее.
И в другом месте:
Я постоянно боюсь попасть в роль тех стариков, которые теряют способность ценить настоящее и понимать его (А. Б. Гольденвейзер, стр. 90).
И все же он говорил о Горьком, споря с ним из‑за ученика:
– Ненародный язык, фальшиво до невозможности. Все фальшиво: и описание природы, и сравнения. Это у него Краснов выучился… Тут меня поражает отсутствие самокритики: фальшивые эпитеты, искусственные сравнения. Где их раскроешь…
И Л. Н. раскрыл книгу, где раскрылось, и прочел: «На них смотрели кудрявые вершины берез».
Ведь не березы смотрели, а они их видели…» (из статьи М. Хорош «Толстой о Горьком», «На литпосту»).
Краснов написал «Ходынку» как очерк, т. е. в этом произведении нет изменения судьбы одного героя. Герой-автор взят так, как берется щепка для измерения движения воды. Учитывается не движение щепки, а движение воды при помощи наблюдения над щепкой. Таким образом, никакого кольцевого построения, которое мы встретим потом у Толстого, попытавшегося обработать ту же тему, мы у Краснова не найдем.
Все описание конкретно, конкретна судьба толпы. Движение толпы дано сравнением: «Потоки людей безудержно неслись от центра на заставу, словно река катилась с горки, шумная от пестрой смеси русла». Образы у Краснова – это не сравнение, а система сравнений.
По временам в толпе вспыхивала какая-то суета и движение и она, как клубок, то накатывалась, то разматывалась, – собиралась в кучки и расползалась по площади и улицам.
Вот едет роскошная коляска с ливрейным кучером, адъютантами и высокой особой… Толпа сжимается в клубок, кричит ура – и бежит долго за коляской, разматывая на ниточки свой клубок.
В этом примере первая часть образа – экспозиция, подготовка, а вторая – реализация.
Чаще образы играют сюжетную роль: переходя от образа к образу, автор связывает ими повествование. У образа есть как будто сюжет. Образ, подкрепляя определенное смысловое место, делает его как бы героем.
Если сравнение и пейзаж в старой русской прозе локальны и характеризуют только определенное место, работают часто служебно, то в прозе начала века образы приняли на себя часть той роли, которую прежде имело само сюжетное построение.
Василий Краснов небольшой, но настоящий писатель, он дышал вместе со своим временем, и сама сила раздражения Льва Толстого показывает, что черты своего времени Краснов имел и умел выделять.
Если в сюжетном произведении мы имеем прямое изменение между героями, которые создают сюжетные неравенства и для которых создаются сюжетные неравенства, то в очерковом произведении дается изменение предметов и через изменение предметов и людей – изменение жизнеотношений.
Посмотрите, как через весь очерк Краснова проходит образ «воронок».
Воронка взята в двух значениях. Воронка как расстояние между сходящимися углами будок и воронка как водоворот.
Так же подготовлено все описание катастрофы, прежде всего поле показано еще не занятым, без толпы, расположение ям, постройки, столбы с повешенными на них плисовыми штанами даны два раза: сперва с точки зрения веселого осмотра, а потом даны как орудие уничтожения толпы и как страшная ирония.
Почти в самом конце очерка Краснов пишет:
Я видел поле гуляния, сараи с бочками, карусели, столбы с призами вверху, – там ждали нас коварные самовары да гармошки, шелковые рубахи и плисовые шаровары колыхались на недоступной высоте.
Дальше идет описание майского утра, далеких сил.
Замечательно в очерке Краснова то, что он сумел подготовить давку и развернуть всю неизбежность ее. Картина начинается с описания того, как толпа начинает задыхаться. Даю в сокращении:
На рассвете наступило жуткое, тягостное затишье, края все росли и ширились, – люди прибывали, и прибывали толчки. Они доходили и до середины, и толпа колыхалась, глубоко и мерно.
Чем сильнее разгорался рассвет, тем чаще и глубже становились толчки. Казалось, что земля вздрагивала, а мы перекатывались по ней, как горох по неровному полу. Воздух недвижим – его словно совсем здесь нет. А с восходом солнца начиналось что-то непонятное… Все смотрели и не видели, что такое происходит вокруг и идет на них. Чувствовалась какая-то нудная, смертельная неловкость. Было тесно, и тошная духота угнетала всех и вся.
Так зарождалось в толпе озлобленное и зверское нетерпение каждого и всей толпы…
И все кругом как-то блекло, принимало суровый, загадочный и угрожающий вид. Толпа распадалась, теряла одушевленную слитность, спайку. И глухое молчание показало это…
Дальше идет чрезвычайно выразительное описание:
В тесноте люди загораживали солнце и горизонт, каждому казалось, что он в яме, очень тесной, с сыпучими краями, которые вот-вот засосут его и удушат.
Краснов чрезвычайно точно описывает задыхающуюся толпу, возвращаясь к одной и той же картине.
На смену дыма росло что-то другое, туманное, промозглое, тяжкое, как прогретые недра кладбища. Оно поднималось из самой толпы и неподвижно застывало, висело над ней. Теснота становилась ужасной под этим спертым колпаком.
Описание горячих рук, которые клали люди друг другу на плечи, пота толпы, ритма гибели у Краснова сделано с огромной силой.
Не нужно преувеличивать литературной величины Краснова. Вещь наивна, и многого Краснов не видит сам. Он не судит толпу. Толпа, люди толпы не виноваты ни в чем. Он не обнаруживает их через все повествование. Отсутствие расчлененного сознательного отношения, я бы сказал – политической мысли, определенной зрелости все время чувствуется у Краснова.
Он описывает, как вырвался из толпы. В толпе ему приходилось ходить по людям, «ступать в человека», как позднее написал А. М. Горький. Он отдышался. Грузный татарин рядом с ним сидел, откусывая то от пирожка, то от пряника, запивая их из кружки медом. Татарин был из тех, который промялся сквозь толпу и получил подарки.
На мои сожаления, что вот, мол, меня смяли, а я ничего не получил, татарин пошел и вскоре принес мне узелок с гостинцами и кружку из будки.
Этому татарину было еще мало, он испытал давку вторично.
Так Краснов получил узелок.
Ему тоже было еще мало.
Я решил, что до Москвы мне не дойти теперь, а лучше пойду-ка я в лагери поблизости. Там у меня есть двоюродный брат музыкантом в Самогитском полку, – отдохну и высплюсь у него и покажу лицо ротному фельдшеру, знакомому. В узелке же лежала книжечка с описанием гуляний и развлечений на поле, – очень заманчивых. Не худо бы, отдохнувши, посмотреть все.
И этот человек опять идет смотреть Ходынку.
Если это сделано литературно сознательно, если Краснов понимает, как мало он понимал в тот момент, то это сделано художественно ошибочно, здесь нет паузы, во время которой сообразил бы читатель, как мало понимает герой.
Несмотря на ошибки, на неполное умение, на неполную человеческую готовность автора, вещь получилась сильной. Она, очевидно, по-настоящему потрясла Толстого. Он защищал себя, когда говорил о преувеличенных сравнениях, застилающих самую интересную сущность дела.
Сущность дела была к тому, что после Ходынки люди стали очень много думать и не о душевном самоусовершенствовании.
Не только стиль Краснова, путь Краснова шел мимо Толстого. И Лев Николаевич принял бой.
Толстой был, вероятно, подавлен не только неправильностью языка и сравнений, это видно по тому, что он ответил произведением.
Л. Н. расспрашивал меня о Москве, спросил про С. И. Танеева. Рассказал, что читал статью или книжку (не помню) какого-то Краснова о «Ходынке» (очевидно, это чтение и послужило толчком к написанию рассказа) (А. Б. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», т. II. М., 1923 г., стр. 8).
Кроме вещи Краснова в своем рассказе Толстой использовал, по словам И. П. Линниченко («Речи и поминки», сборник статей, Одесса, 1914, стр. 301), рассказ проф. И. И. Иванюкова.
Профессор рассказал о том, что сильно избалованная барышня, дочь богатого адвоката, пошла на Ходынку посмотреть, как веселится народ, и чуть ли не была раздавлена.
Лев Николаевич прежде всего изменил социальное происхождение героини.
Дочка адвоката для него малопредставима. Этих людей он не знал и описал адвоката один раз в «Анне Карениной», дав его в жесте – «адвокат ловит моль», которая летает по его кабинету, и удерживается от этого привычного жеста из уважения к Каренину.
Дочка адвоката заменена дочерью кн. Голицына, очень многочисленного и, так сказать, демократического княжеского рода.
Вся вещь написана как рассказ, он идет на описании изменения жизнеотношения двух героев.
Идет на Ходынку Рина, которая одновременно и героиня «Плодов просвещения», и женщина, знающая что-то о хождении в народ. Этот народ Рина хочет увидеть на Ходынке.
Она была единственная дочь и любимица отца и делала что хотела. Теперь ей взбрела мысль, как говорил отец, идти на народное гулянье с своим кузеном не в полдень с двором, а вместе с народом, с дворником и помощником кучера, которые шли из их дома и собирались выходить рано утром.
– Да, мне, папа, хочется не смотреть на народ, а быть с ним. Мне хочется видеть его отношение к молодому царю. Неужели нельзя хоть раз…
После этого девушка целует большую белую руку отца и идет на Ходынку, попадает в давку, и ее спасает представитель народа, рабочий Емельян Ягодный.
Изменение жизнеотношения здесь состоит в том, что она увидала не тот народ, который ожидала, и развязка в том, что народ – Емельян – еще лучше воображаемого.
Линия Емельяна построена так: идет картина его утреннего вставания, оказывается, что он молод, красив и целомудрен.
Емельян встает, идет босыми ногами за перегородку, будит Яшу, одевается, маслит голову, причесывается, глядит в разбитое зеркальце.
Ничего, хорошо. За то и девки любят. Да, не буду баловаться.
Уже усталая, но умелая рука Толстого чувствуется в описании того, как еще вчера собирался Емельян на праздник.
Семеныч (Емельян) обещал и сам достал из стола шелковые нитки, подвинул к себе лампу и занялся пришивкой оторванной пуговицы к летнему пальто.
«Отчего же, – думал он, – бывает же людям счастье. Може, и точно попанется выигрышный билет». (Среди народа был слух, что, кроме подарков, будут раздавать еще и выигрышные билеты.) «Уж что там десять тысяч. Хушь бы пятьсот рублей. То-то бы наделал делов: старикам бы послал, жену бы с места снял. А то какая жизнь врозь».
И вот стало ему представляться, как он с женой идет по Александровскому саду, а тот самый городовой, что летось его забрал за то, что он пьяный ругался, что этот городовой уже не городовой, а генерал, и генерал этот ему смеется и зовет в трактир орган слушать. И орган играет, и играет, точно часы бьют.
Емельян идет на Ходынку. Давка умело показана Толстым через заботу о пальто, которое он так тщательно чинил.
И там, куда летели мешочки с подарками, слышны были крики, хохот, плач и стоны. Емельяна кто-то больно толкнул под бок. Он стал еще мрачнее и сердитее. Но не успел он опомниться от этой боли, как кто-то наступил ему на ногу. Пальто, его новое пальто, зацепилось за что-то и разорвалось. В сердце ему вступила злоба, и он изо всех сил стал напирать на передовых, толкая их перед собой.
Дальнейшая сюжетная линия Емельяна в том, что он видит очень коротко давку на Ходынке. Здесь Толстой резко сокращает Краснова. После этого Емельян спасает из давки Рину. Рина во время давки падает в обморок, и этим мотивирован пропуск картины давки.
Когда она опомнилась, она лежала навзничь на траве. Какой-то человек, вроде мастерового, с бородкой, в разорванном пальто, сидел на корточках перед нею и брызгал ей в лицо водою. Когда она открыла глаза, человек этот перекрестился и выплюнул воду. Это был Емельян.
– Где я? Кто вы?
– На Ходынке. А я кто? Человек я. Тоже помяли и меня. Да наш брат все вытерпит, – сказал Емельян.
– А это что? – Рина указала на деньги медные у себя на животе.
– А это, значит, так думал народ, что померла, так на похороны.
Пальто дано для опознавания Емельяна, это то пальто, которое он так тщательно чинил и которое связано было с его злобой.
Рина хочет наградить Емельяна за спасение.
– Как вас зовут? – обратилась она к Емельяну.
– Меня-то? Что меня звать?
– Княжна ведь она, – подсказала ему одна из женщин, – бога-а-а-тая.
– Поедемте со мной к отцу. Он вас отблагодарит.
И вдруг у Емельяна на душе поднялось такое сильное, что не променял бы на двухсоттысячный выигрыш.
Тема выигрыша, тема земных благ, которая была поддержана взятым у Краснова описанием о том, как купец просил освободить его из давки и кричал, что он отдаст деньги и золотые часы, тема выигрыша здесь заканчивается.
– Чего еще. Нет, барышня, ступайте себе. Чего еще благодарить.
– Да нет же, я не буду спокойна.
– Прощай, барышня, с богом. Только пальто мое не увези.
И он улыбнулся такой белозубой, радостной улыбкой, которую Рина вспоминала как утешение в самые тяжелые минуты своей жизни.
Тема пальто доведена до конца, потому что она для Толстого – мерило допустимых забот о земном. Кроме того, забота о пальто должна оттенить отказ от выигрышей (наград).
Присутствие материала Краснова в вещи Толстого обсуждалось и уже давно доказано. Толстой использовал кусок, описывающий ужас попавшего в давку купца, и развернул сцену спасения детей, которая у него превращена в спасение героем Емельяном определенного мальчика. Но материал Краснова как будто прошел мимо Толстого, прошел мимо и материал профессора. И современник вежливо удивляется:
Толстой обрывает свой рассказ – в нем нет как бы середины, тех подробностей спасения барышни, которые он, наверное, слышал в одинаковой со мной редакции. И оттого весь рассказ производит впечатление чего-то неотделанного (Проф. Линниченко, «Речи и поминки», Одесса, 1914, стр. 306).
«Ходынка» – полная и несомненная неудача Л. Толстого.
Он не смог своим методом передать чужой ему материал.
Метод Толстого здесь оказался средством маскировки, средством скрывать действительность. Толстой прошел мимо темы, подменил ее, взяв в Ходынке самое нетипичное, самое случайное, и сделал ее способом заслонять главное и основное.
Широта реализма Толстого, оказывается, имела свои границы. Толстой потерпел поражение и сам его понял.
Был легкий мороз. Мы ехали в маленьких санях. Л. Н. правил. По дороге туда Л. Н. сказал:
– Я написал рассказ, но даже не дал переписывать. Стыдно лгать. Крестьянин, если прочтет, спросит: «Это точно так все было?» (А. Б. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», т. II, стр. 7).
При жизни Толстого «Ходынка» не была напечатана.
Сражение с очеркистом было проиграно.
Как художник Толстой солгать не смог, но написать по-иному не смог тоже.
Спор шел не о сравнениях, а о мировоззрении.
Об очерке и романе
О ТИПАХ РОМАНАТо, что вы сейчас прочтете, это отрывок из большой книги.
Я надеюсь, что этим и объясняется то, что все концы уходят из пределов отрывка и начало в нем не поместилось.
В книге будет рассмотрен вопрос об истории романа в связи с другими видами художественной прозы. В данном куске я пытаюсь выяснить вопрос об отношении очерка и романа.
Те определения романа, которые нам дал Гегель и от которых происходят все русские определения романа 1830‑х годов, на мой взгляд, характеризуют главным образом начало классического романа, в частности романы Фильдинга.
Если мы возьмем книгу «Приключение Иосифа Андревса и приятеля его Авраама Адамса», то на этом реальном материале мы увидим, как была связана техника романа с художественным наследством эпоса.
Предисловие Фильдинга (я смотрю по изданию 1772 года) занимает 49 страниц, и здесь вопрос об отношении романа Фильдинга к эпосу выяснен с редкой точностью.
Определяя роман, надо поэтому всегда помнить, какой именно роман мы определяем; если мы говорим о сюжете романа, то мы должны решить, какое именно значение имеют сюжетные положения этого романа в эту эпоху, какую идеологическую функцию они на себя принимают по заданию автора.
Если мы возьмем роман Бальзака, то мы увидим, что между ними и фильдинговско-смоллеттовским романом есть разрыв, разрыв этот ясно ощущался современниками Бальзака.
Роман романтиков, в частности и исторический роман, отличается от старого романа иным отношением к аксессуару, к подробностям. (Я говорю так неясно потому, что здесь нет терминологии.)
Приведу из статьи Томашевского «Французская литература в письмах Пушкина Е. М. Хитрово» характерное высказывание.
Критик «Journal des Débats» писал: «Вот уже несколько лет, как роман странным образом изменил характер. Основа романа, т. е. изображение страсти, было все или почти все в романе; рамка мало заботила автора и почти не интересовала читателя. Теперь же рамка – самое главное; основа или страсть – не более как аксессуар. С точки зрения языка „Notre Dame de Paris“ – блистательное произведение; в нем писатель вторгается в область живописи; трудно на полотне изображать полнее, и мне кажется, что по описаниям „Notre Dame de Paris“ возможно рисовать с такой же точностью, как и с натуры» (15 июля 1831 г.; подпись № 1).
Бальзак писал:
Отличительная черта таланта, несомненно, – изобретение плана. Но ныне, когда все положения использованы, когда уже испытано невозможное, автор твердо уверен, что только детали впредь образуют достоинство произведений, неточно именуемых романами.
Пушкин, как известно, протестовал против «близорукой мелочности нынешних французских романистов».
Вероятно, здесь дело вовсе не в том, что положения исчерпаны.
Дело в том, что у Бальзака иное отношение к действительности, чем, скажем, у Смоллетта и Фильдинга.
Любопытно отметить, что фантастика романтиков иногда совпадает с фантастикой рыцарских романов.
Рыцарские романы в то же время частью пользовались и ужасным, но цель, для которой пользуются тем же материалом романтики и авторы рыцарского романа, разная.
Рыцарский роман по-своему интернационален. Роман романтиков национален. Исторический роман является средством осознания национальности.
Марлинский в своих теоретических работах прямо связывает исторический роман с Наполеоновскими войнами.
В предшествующую эпоху на месте интернациональной мифологии была создана национальная мифология и часто выдумывалась национальная история.
Если прочитать «Путешествия Марко Поло», книгу, которая оказалась документальной, то можно понять, что ее не напрасно называли «романом о великом хане», и в то же время можно понять, что за древним греческим и рыцарским романом лежит реальность, реальность караванных путей, когда люди тонули в пространстве.



