- -
- 100%
- +
– Чё это? – спросил с печи любопытный Димка.
– Чё-ничё – макуха!
При слове «макуха» у младшего брата сами собой потекли слюни: это лакомство (прессованный подсолнечный жмых) среди московкиных детей ценилось чуть ли не на вес золота. Эту кормовую добавку для поросят, телят, подворовывая от начальства, иногда приносили детям родители, работавшие на животноводческой ферме. Димка раза два пробовал этот сосательный продукт, поэтому, предвкушая наслаждение, не задумываясь, доверчиво его лизнул.
Кусок «макухи» мгновенно и намертво прилип к детскому языку – ни отодрать его, ни сплюнуть. Эта «макуха», обжигая, свисала на языке, колючими, ледяными стрелами пронзала глаза, всё тело. Захлёбываясь от нехватки воздуха, с выпученными глазами, залитыми слезами, Димка хрипло, еле слышно орал.
Хорошо, что в сенцах по хозяйству в это время что-то ворошила Мария. Она мигом прибежала на Петькин испуганно-истошный вопль, тоже растерялась было, потом схватила тазик, налила воды и окунула туда Димку несколько раз почти с головой. Прибежала на крик со двора Тоня, и они беспрерывно, друг за дружкой, стали кружками поливать на Димкин язык воду. Наконец «макуха» отлипла и кровяной железякой упала на дно тазика.
– Что же ты наделал, чертеняка окаянный?! Всё тебе неймётся… – укоризненно и беспомощно говорила бестолковому сыну исстрадавшаяся, тихо плачущая Мария…
В повседневном быту в характере, поведении и некоторых привычках Афанасия время от времени наружу вылезали вековечным эхом правила, обычаи самобытного жизненного уклада его предков – донских казаков. Взять хотя бы наказание. В детстве за провинность родители наверняка ставили его в угол на горох, хлестали ремнём по хребтине, наотмашь били деревянной ложкой по лбу во время еды в назидание: не лезь раньше отца к общей миске, чтобы зачерпнуть борща первым, такое никому не дозволено. Суровое, полуспартанское воспитание в многодетной семье в хуторах, станицах у казаков прижилось с незапамятных времён и негласно считалось чуть ли не нравственно-правовой нормой.
Наравне с подобными обычаями-правилами родители прививали детям-казачатам беспрекословное повиновение и уважение к старшим. Дочерей и сыновей исподволь приучали присматривать за младшими детьми, убирать на подворье, помогать матери поливать грядки или полоть сорную траву в огороде. Кроме малолетнего Димки, в этом доме никто не бездельничал. Ещё примечательно: дети никогда не видели тятю в стельку пьяным, казаки такого себе не позволяли, как не дозволялось в казачьей семье родителям ругаться, выяснять при отпрысках свои спорные отношения.
Авторитет отца у Лобовых был почитаем, непререкаемый, и в семье к тяте, так положено, всегда обращались только на «Вы»: «Ну, тятя, Вы гутарить могёте…» Конечно, его строгости все побаивались, но вместе с этим всегда любовались тятиной опрятностью, молодецкой выправкой, гордились его усердным трудолюбием. А ещё Димка подметил: отец никогда из дома не выходил на работу или на люди небритым, в не почищенных гуталином до блеска сапогах, помятых брюках.
Редко, но бывало, когда хозяин дома приходил после работы «выпимши». В таких случаях, уже с порога, снимая обувку, вежливо просил жену:
– Налей-ка, Степановна, щей погущей, оголодал я…
Так ласкательно, на «Вы», обращался он к супруге при случае, подшофе. Она знала эти льстиво-извинительные уловки мужа, привыкла к ним. Как комплименты, они немного, но грели её сердце, истосковавшееся после долгой разлуки по мужниной ласке. Мария привычно наливала в глубокую керамическую миску три черпака любимых им щавелевых щей с яйцом, клала туда сахарную с хрящиком говяжью косточку, сверху – ложку «Зорькиной» густой сметаны. Он молча ел, прикусывая пушистый ноздреватый хлеб, который Степановна испекла в печи недавно, ближе к вечеру. Насытившись, тятя, покряхтывая, залезал с приступка на просторную лежанку хорошо протопленной за день печки. Через минуту-другую для детей начиналось испытательное учебное действо…
В послевоенном сорок седьмом Валентина училась во втором классе, а Димка объявился в школе после Нового года, когда правление колхоза «Путь к коммунизму» всё-таки выделило ему бесплатные валенки с письменной оговоркой в протоколе, «как малообеспеченному из многодетной семьи». Перед председателем колхоза Григорием Сердечкиным об этом усердно хлопотала учительница начальных классов Вера Сергеевна. У Веры Сергеевны поочерёдно уже получили начальное образование старшие Лобовы – Иван, Николай, Тоня.
– Ребёнок полгода не ходит в школу. Задания передаю ему на дом через Петю, он у меня во втором классе.
– Да знаю я эту семью, хватит меня агитировать! – в сердцах говорил и словно от назойливой мухи отмахивался хромой на левую ногу председатель-фронтовик. – Поскребём по сусекам, посмотрим.
Слава Богу, наскребли. Таких босоногих, как Димка, голодранцев в тот год по колхозу набралось семеро подростков.
– Валька, чего сегодня получила по арифметике… «тройку»? Счас проверю. Скажи, сколько будет «семь» прибавить «восемь»?
Валя стояла с Димкой на вытяжку возле печки, напрягаясь мысленно, сопела и шмыгала носом, и никак не могла сложить эти неслагаемые проклятые цифры. У неё выходило то ли «шестнадцать», то ли «восемнадцать». В экзаменационные тягучие минуты неподатливые цифры складывал и Димка, помогая своим мозгам вспотевшими от волнения пальцами: тятя, так всегда бывало, обязательно спросит и его. У него вышло «пятнадцать», и он тут же, толкая локтем сестру, спасительно прошептал ей: «пятнадцать». Тятька всё слышал и, не задумавшись, скомандовал:
– Валька, на колени! Димка, сколько будет девять отнять семь?
От дальнейших арифметических пыток спасла Мария. Она на несколько минут отлучалась в хлев, носила корове и подросшим поросятам вечернее пойло.
– Да хватит тебе изгаляться!.. – укоризненно заступилась она за детей. – На дворе вон, гляди, ночь уже.
– Ладно, ступайте. Комар вас забодай… – нехотя соглашался отец и, разморённый щедрым теплом печки-душегрейки, вскоре крепко засыпал.
Мария Степановна была малограмотной, набожной женщиной. Когда требовалась её собственноручная подпись в колхозных бумагах, она выводила в указанном месте какую-то, только ведомую ей, закорючку, а если что-то читала, то получалось у неё по-детски нараспев и по слогам. Помочь детям чем-то в учёбе она не могла, из-за чего порой себя сильно корила.
В доме у них никогда не было книг, газет, кроме годами зачитанной, старинной Библии, бережно хранимой Марией после смерти своей матери. И радио не было, потому что забытое Богом и советской властью село до войны радиофицировать не сумели из-за вечной нехватки денег. Все новости люди узнавали на почте, где была рация с двусторонней связью с райцентром, а чаще в клубе от председателя. Он обычно раза два в месяц по колхозным делам выезжал к своему начальству в райцентр – Самарку, что отстояла в двадцати километрах от Московки. Туда в свободное от работы время, с разрешения председателя, колхозники по своим делам обычно ходили пешком – кто в больницу, а кто-то на рынок.
Афанасий, наоборот, значился в Московке грамотным, был на хорошем счету в правлении, ему доверяли руководить животноводческой фермой, полеводческими бригадами. Везде проявлял он трудолюбие, природную смекалку. Однозначно впрок пошли ему три класса церковно-приходской школы (ЦПШ), которую окончил в дореволюционные годы где-то на далёком донском хуторе.
… В полудрёме, в полусонном размышлении Дмитрий безуспешно пытался найти причины отцовского властного эгоизма, прежде всего к себе. И происходило это вопреки его воли: ему совсем не хотелось вспоминать негатив прошлого, он гнал от себя, как мог, набегавшие волнами детские жгучие обиды. Но они, вороша прошлое, вновь навязчиво и неотступно настигали его.
Сквозь сонную пелену ему слышны были размытые гулом моторов разговоры оживившихся перед приземлением пассажиров, прощальные слова командира экипажа о завершении полёта. Под конец посадки самолёта, вжимаясь в кресло, он ощутил всем своим телом напор земного притяжения, – огромная крылатая машина покорно неслась по земной казахстанской тверди в сторону Усть-Каменского аэровокзала.
* * *Жилой массив микрорайона с романтическим названием «Новая Гавань», где на улице Транспортной когда-то жил с родителями Лобов, находился недалеко от центра города и аэропорта, в каких-то пяти-шести километрах. Никто толком из местных жителей не знал, когда, откуда и почему появилось здесь такое завлекательное топонимическое название, больше подходящее морскому побережью. Смело можно предположить, что возникло оно в противовес действующей с давних пор причальной пристани на судоходном Иртыше. В этом глубоководном изгибе реки Ульбы, на её правобережье, образовалась удобная бухточка, куда издавна прибивались рыбацкие лодки, плоскодонные баркасы, идущие с её верховьев, чтобы после коварных подводных перекатов люди могли здесь отдохнуть, разгрузиться и, если надо, починиться. В летние навигационные дни причаливали по большой воде к берегам гостеприимной гавани со своими плотами и отчаянные плотогоны, сплавлявшие сосновый строевой «кругляк» для разрастающегося города. Природой созданная гавань оказалась для местных промышленников и купцов выгодным сподручным и перевалочным транспортным хабом. Постепенно, накрепко сомкнувшись с городом, это место утратило своё изначальное предназначение, но в людской и географической памяти её поэтический образ остался навсегда.
Зафрахтовав такси, он мчался в родную гавань, надеясь захватить хотя бы момент выноса из квартиры отцовского тела. Когда подъехали, во дворе одноэтажного финского дома, крытого дорогой тёмно-коричневой фигурной черепицей, бегала мелкая детвора. В самом же доме, брякая тарелками, хозяйничали соседки, накрывали поминальные столы. И он понял: опоздал. Дети-племянники, признав дядьку, наперебой рассказали, что похоронная процессия, его не дождавшись, совсем недавно двинулась на автобусах в сторону северного городского кладбища.
– Гони! – вскрикнул таксисту Лобов, и они помчались что есть мочи.
Несмотря на старания водителя, выжимавшего из «Волги» все её таксомоторные лошадиные силы, наверстать упущенное время не удалось: петляя между рядами заснеженных могил, они подкатили к финалу, когда кладбищенские рабочие-могильщики лопатами прихлопывали на глинистом холмике отца последние комья смёрзшейся земли.
Уважительно поприветствовав рукопожатием всех собравшихся родственников, Дмитрий положил искусственные цветы на холодную могилу, перекрестил себя, поцеловал деревянный крест, на котором в рамочном обрамлении была начертана табличка:
«Лобов Афанасий Григорьевич 1908-1974» и сказал, как бы итожа прошлое:
– Вот и всё, тятя. Прощай и прости… Не успел.
Он намеренно не сказал подчёркнуто-нейтрально «отец» или «батя», обратился к покойнику, как бывало в детстве, по-сыновьи уважительно и нежно – «тятя». И тут со всех сторон посыпались одобрительные слова:
– Молодец, из такой дали приехал…
– Мы ждали тебя, гроб не выносили… до последнего…
– Добре, хоть повидаемся…
– Да если б не погодная заминка в Новосибирске, успел бы, – оправдываясь, объяснял Дмитрий.
Улучив минутку, Николай спросил брата:
– К мамке пойдёшь?
– Конечно, а как же! – откликнулся с обидой в голосе Димка. – Вот и цветы прикупил. Живых у вас нигде не продают, даже таксист не в курсе… Только я не помню, где она лежит. Вряд ли найду.
– Пойдём, провожу.
И они пошли в задумчивом молчании между сугробных могил, то ли в сторону конца, то ли в сторону начала кладбища.
– И я с вами, ребятки, – увязалась за племянниками отцова младшая сестра, тётя Дуся, худенькая, говорливая, никогда не унывающая хохотушка.
Николай жил в Московке до 16 лет. В последние военные годы, пока тятька не вернулся, работал трактористом, подменяя старших, безотказно брался за любую работу, и ему в правлении колхоза не знали цены. Дома Мария Степановна тоже не могла нарадоваться своим подросшим помощником.
В марте 53-го, когда многонациональный советский народ стоял с непокрытыми понурыми головами возле уличных репродукторов, вещавших всему белому свету траурным голосом о смерти Иосифа Сталина – великого диктатора, «отца всех времён и народов», – на панцирной железной кровати в пустой квартире тихо лежала, умирая, сорокасемилетняя Мария. В тот день двенадцатилетний Димка забежал после школы в комнату матери и с ходу выложил ей печальную новость, охватившую поголовно всех советских людей:
– Мама, у столба, где радио, много людей, все плачут. Училка сказала, Сталин помер… Мам, а ты скоро болеть не будешь?
– Скоро, сынок, скоро. Ты-то как жить будешь… – Она вяло обняла усохшей рукой наклонённую голову сына и с замиранием, из последних сил, хрипло прошептала: – Береги себя. Пожалеть тебя будет некому. Вот по Сталину плачут, а по мне кто…
Больше Мария не сказала ни слова. Она, сомкнув намертво сморщенные губы, бессмысленно смотрела, не моргая, куда-то в бездонную пустоту, мимо Димки.
В эти мучительно-тягостные минуты Димка не понял смысла заветных материнских слов, сразу не придал им внимательного осмысления. Но на всю жизнь запомнил, как из морщинистых уголков её добрых милых глаз медленно вытекли две последние, блеснувшие на солнечном свету, серебристые слезинки.
– Мама, не плачь! Мама-а!.. – беспомощно и безответно слёзно просил растерянный Димка. Его душу со всех сторон мгновенно охватил нахлынувший смертельный страх…
Вечером, когда пришёл с работы Афанасий, его Степановна уже никого не узнавала. Временами, силясь что-то сказать, она паралично мычала, в предсмертной агонии, задыхаясь от внутреннего телесного жара, металась на кровати. Вызвали «скорую», и её, безнадёжную, увезли в больницу. Через неделю сильно опухшая, измученная раком, светлая, благоверная, святая Мария навсегда отдала Богу свою чистую душу.
В тот печально-памятный год Николай находился в братской Польше. Туда его, каменщика, командировали вместе с другими высококвалифицированными специалистами строить по указанию Кремля огромный, в стиле московских сталинских высоток, Дворец польско-советской дружбы. Телеграмма о кончине матери до него почему-то запоздала. И если бы она пришла даже вовремя, он всё равно не успевал на похороны, потому что проезд, согласно контракту, оплачивался только по железнодорожному тарифу.
– Вот она, милая, лежит себе тут, никого не тревожит, – шутливым упрёком защебетала тётя Дуся, подойдя к могиле снохи. – Это ж сколько ей, родненькой, сегодня было бы? – спросила она саму себя.
– Мать, как они поженились, старше отца на два года была, – привычно слегка картавя на букве «р», хрипловато-сдавленным голосом подсказал Николай.
– Вот я и говорю, не жила, больше маялась. Жить не жила, Господи… Особо в войну нахлебалася, – сочувственно говорила тётка. – Одной вас, шестерых, накормить и то сколько всего надо.
– Да уж, в нашем Союзе и сейчас люди не живут, а выживают: от аванса до получки. Не зря же только у нас говорят о покойнике, когда закопают: «Всё, отмучился…» – с грустной многозначительностью сказал Николай.
– Пускай живём мы с вами худо, но выживаем хорошо. А что? Живём, конечно, не богато, но хлеб жуём и водку пьём, – скаламбурил Димка, и вышло это явно не к месту. Видать, он хотел сменить тему разговора, возможно подразумевая что-то своё, затаённое.
Горевать тут долго не пришлось: они увидели сквозь ряд поникших голыми ветвями берёз вереницей потянувшихся к поджидавшим автобусам родственников, и поспешили к ним. Обратной дорогой все ехали задумчивыми, молчаливо-опустошёнными, с каким-то внутренним умиротворением, когда всё вокруг становится ясным и понятным и ничто больше вроде бы не беспокоит, не тревожит твою душу.
После переезда из Московки на Новую Гавань Лобовы надолго поселились в левой половине этого дома. В правой, с отдельным входом, жила семья Мальцевых. Этих двухквартирных черепичных домов всего было почему-то два, и стояли они вроде как на выставке – в самом начале длинной Транспортной улицы. Построили их, говорили люди, пленные финны из финских же сборных строительных материалов, завезённых сюда после той, уже забытой зимней войны по репарации.
Дом финны сделали добротным – тёплым, из клеённого бруса, с двумя застеклёнными верандами, красивым. И кухня вышла просторной, при случае там можно было свободно разложить раскладушку. Из неё, от печки, в большую комнату-залу «выходила» дымоходная грубка со встроенной духовкой; зимой возле неё всегда можно было погреться-согреться. Здесь до последнего времени жили родители, Валентина и Димка. Здесь сыграли свадьбы: сначала женили старшего Ивана, затем замуж выдали Тоню, вслед за нею обзавелись семьями Николай и Петро. Отсюда в последний путь проводили отпетую батюшкой веропослуш-ницу Марию, и вот, спустя девятнадцать лет, из дверей этого дома отправился за ней на тот свет тятя.
Когда Дмитрий вступил в комнату, его охватило щемящее чувство возвращения в прошлое, будто никогда из этих дверей не выходил. Вдоль капитальной стены на прежнем месте стояла знакомая двухместная панцирная кровать с хромированными спинками, в простенке между окнами – стеллажный шкаф, уставленный посудой, кухонной утварью. В левом углу, обжитом временем месте, красовалось большое зеркальное трюмо ручной, довольно искусной столярной работы. За дымовой трубкой была углублённая широкая ниша, в которой под плотной шторкой-занавеской скрывался бездверный самодельный шкаф из строганых досок, там вешали верхнюю зимнюю и летнюю одежду.
И высоко взбитые перьевые подушки на кровати, и голубенькие узорчатые занавески на окнах, и разноцветные самотканые тряпичные ковровые дорожки на деревянном полу, и бог весть когда приобретённые родителями четыре гнутых, с полукруглыми спинками венских стула, и сталинских времён радиоприёмник «Рекорд» на тёмно-коричневом стареньком комоде, и даже ввёрнутая в чёрный патрон 60-ваттная грушевидная лампочка, свисавшая в центре потолка, – всё это напоминало ему прежде всего о матери, о её незримом присутствии. Вот сейчас она выйдет из кухни, маленькая, чуть сгорбленная, с его любимыми картофельными пирожками, щедро нашпигованными обжаренным луком, свиными шкварками, и тихо скажет:
– Отведайте, дети…
Усопший собрал напоследок всех Лобовых. За поминальным столом, на импровизированных лавках из досок и табуреток, сидели уже возбуждённые первой выпитой за упокой рюмкой водки братья и сёстры, тётки и дядьки, зятья и снохи, шурины, свояки, свояченицы, племянники, внуки умершего. Были здесь сосед через стенку-капиталку дядя Валера, его супруга Лидия Ивановна и неизвестные Дмитрию люди – вроде бы дальние родственники, не то бывшие сослуживцы отца, когда он работал в городской милиции. Как повелось исстари, наряду с лапшой, салатом, вторым блюдом на сдвинутых столах были обязательные для поминального ритуала кутья и блины. После третьей коллективно опорожнённой рюмки, поминально-печальных речей женщины-помощницы стали разносить в гранёных стаканах душистый малиновый кисель. Эта процедура негласно подавала всем сигнал о завершении трапезы.
Кое-кто, перекрестясь переднему иконному углу, направлялся к выходу, вслед за ними небольшими группами потянулись остальные. В комнате остались самые близкие друг другу родственники.
Захмелевший муж Валентины, балагурный хохол по фамилии Прибыляко, неожиданно для всех подметил, глядя на задумчиво сидевшего Дмитрия:
– Шо-то Димоха молчит-думает… Расскажи-ка нам, як ты там з якутами уживаешься? Длинные рубли лопатою гребёшь?
– Лопатой, Миша, не получается, а так живём, не бедствуем: местный северный 70-процентный коэффициент и надбавки к зарплате регулярно получаем. Шахтёры, газоразведчики, строители – те зарабатывают солидно. У меня же оклад служащего, – обстоятельно отвечал Дмитрий. – Кстати, —вспомнил он, – где рыба, что привёз вам на угощенье, где-то на веранде я второпях бросил.
Тоня, Валя вместе с тётками всполошились и гурьбой пошли искать якутский деликатес. Когда принесли, развернули холщовый свёрток, от удивления все заохали, заахали, завсплёскивали руками. Тоня приговаривала:
– Такой рыбки сроду не видала.
– Ты не видала, а я не едала, – находчиво срифмовала тётя Дуся.
Удивляться было чему: на столе лежали два килограммовых пласта золотисто-жёлтого осетра, такого же веса шмат мясистого тайменя и два увесистых, в полтора килограмма, омуля.
– Ни хрена себе, вот это гостинец!.. – по-своему восхитился подскочивший к краю стола Михаил.
Старшие братья перестали сидеть равнодушными, быстренько отстранили женщин и взяли инициативу в свои руки, – стали энергично пластать широкими ножами рыбные тушки на удобно съедобные куски. По комнате разнёсся несравнимый ни с чем запах малосольной рыбы.
Внешним обликом, осанкой, кряжистым телосложением, многими чертами лица похожий на отца (смолисто-чернявый, скулы выдвинуты немного вперёд, что внешне придавало ему решительную внутреннюю уверенность), немногословный Иван тихо предложил:
– Давайте помянем нашу маму, царствие ей небесное. Теперь они там вдвоём, может, встретятся…
– Давайте, – пригубив рюмку и крестясь, вздохнула Тоня. – Для нас мамка всю себя отдала, вечная ей добрая память. – Она снова перекрестилась, обернувшись к иконе, возле которой в полумрачном углу слабым желтоватым светом мерцательно пламенела лампадка.
Тётя Груня, видно было, то и дело порывалась с другой стороны стола что-то спросить у племянника, но ей всё время мешали говорливые родственники. Тётка во многом была под стать своему брату: когда надо, властная, упрямая в своих намерениях и, как младшая сестра, боевитая, остра на язык. Любила, как все Лобовы, хорошее застолье, казачьи залихватские песни и в своём роду выделялась образованностью. В войну, и после неё работала не где-нибудь, а в районном отделе культуры киномехаником-культпросветработником, – должность по тем временам завидная. С передвижной киноустановкой, компактным электродвижком, она объезжала окрестные глухие деревни Самарского района, показывала людям кино, проводила новостные лекции-беседы о жизни в Союзе и за рубежом. В пенсионные нынешние годы Агриппина не растеряла былую бодрость, стройную привлекательность; даже если присмотреться, на её лице не было видно старческих морщин.
– Дима, как зовётся рыба, что поменьше? У нас, в Бухтарминском водохранилище, такая не водится. И скажи, а то галдят тут: Галя твоя второго родила? – Тётка, опрокинув внутрь очередную рюмочную порцию водки, всё-таки докричалась до племянника.
– Родила девочку, назвали Олей. Когда уезжал, она как-то особо подчеркнула: «Дедушка ушёл из жизни в день рождения Оли. Он как бы подарил ей дальнейшую жизнь»… А рыба эта – омуль наш, речной. Мы живём на правом берегу Лены. Она, кстати, по своему водному величию мало в чём уступает Волге.
– Байкальский омуль в два раза, а то и больше мельче этого, – встрял в разговор Петро.
– Там другой биологический вид, другая кормовая база, поэтому он значительно меньше ленского, – словно специалист-ихтиолог, продолжал рыбный ликбез[1] младший Лобов. – В Лене наши рыбаки ловят 50-килограмовых тайменей, да и 40-килограммовые осетры не редкость.
– Да-а, богатый у вас край, – не без зависти подтвердил сказанное Николай. – И золото, алмазы, уголь…
– Ломоносов верно утверждал в своё время: могущество России будет прирастать Сибирью. Якутия и есть самая большая часть Восточной Сибири, в её недрах – вся таблица Менделеева. Залежи подземелья и впрямь безмерные. Вот и приезжайте к нам осваивать вечномёрзлые таёжные просторы, – призвал притихших родичей Дмитрий. И прозвучало это по инерции, немного пафосно, неубедительно.
– Уж сильно холодно у вас. Ты – мужик, привык, а каково Галине, детям? – спросил Иван.
– Галка вроде свыклась, как-никак четыре года минуло после нашей женитьбы. Для неё минус пятьдесят – теперь привычное явление, а когда за минус пятьдесят, никто у нас не работает, самолёты не летают, дети не учатся. А что вы хотите: живём в районе Крайнего Севера, возле Полярного круга. Постойте, господа-товарищи, с чего это на меня вы наседаете, пытаете? – возбудился северянин и давай расспрашивать братьев, как жили они в войну без отца, чем питались в голодные годы.
– Мне рассказывали, сейчас не припомню кто, по ночам Иван с Николаем овец воровали. Было такое? – Теперь Димка начал расспрашивать.
– Да всяко бывало, не без того, иначе не выжить было, – уклончиво, с неохотой отвечал старший брат. – У Бурнашовых вон, что на задах жили, чуть было вся семья с голоду не померла. Нас спасало, что мама летом работала на дому, как многодетная, лапшу готовила из привезённой завхозом муки. С весны до самых холодов строгала она, вёдрами увозили от нас в поле. Деревенские нахваливали, прозвали «лобовская лапша», кормили на полевых станах сенокосчиков, пахарей, комбайнёров, да всех, кто там трудился… От этого каравая, не без того, нам тоже кое-что перепадало.




