- -
- 100%
- +
На каждом стуле – мягкий холмик; бледные завитки газа лежат на ярком шелке; свечи горят грушевидным пламенем по обе стороны овального зеркала; щетки из тонкого черепахового панциря; граненые флаконы с серебряными крышечками. Неужели здесь всегда так – не в этом ли и суть – дух? Что-то растворило мое лицо. Сквозь серебристую дымку от свечей оно едва различимо. Люди проходят мимо, не замечая меня. У них есть лица. В них словно звезды сияют сквозь розовую плоть. Комната полна ярких, но бесплотных фигур; они стоят у книжных полок, уставленных бесчисленными томиками; головы и плечи заслоняют углы квадратных позолоченных картинных рам; а их массивные и гладкие, как у мраморных статуй, тела сгрудились у чего-то столь же серого, бурного и блестящего, как вода за незашторенными иллюминаторами.
– Проходите в уголок и поговорим.
– Замечательно! Замечательные представители человечества! Духовные и замечательные!
– Но их не существует. Разве вы не видите пруд за головой профессора? Разве вы не видите лебедя, проплывающего за юбкой Мэри?
– Я представляю себе маленькие огненные розы, украшающие их.
– Маленькие огненные розы похожи на светлячков, усыпавших глицинии, которые мы вместе видели во Флоренции, – парящие атомы огня, горящие в полете светлячки – горящие, но не думающие.
– Горящие, но не думающие. Равно как и все книги позади нас. Вот Шелли97, вот Блейк98. Подбросьте их вверх и смотрите, как стихи опускаются вниз, словно золотые парашюты, мерцая, кружась и осыпаясь дождем из цветов в форме звезд.
– Мне процитировать вам Шелли? “Уходи! Потемнела равнина…”99
– Подождите, подождите! Не сгущайте нашу прекрасную атмосферу до капель дождя, падающих на мостовую. Давайте еще подышим огненной пылью.
– Светлячки в цветках глицинии.
– Бессердечно, я согласна с вами. Но взгляните, какие чудесные бутоны нависают над головой; какие огромные люстры, золотые и пурпурные, свисают с неба. Разве вы не чувствуете, как тонкая позолота окрашивает наши бедра, когда мы входим, и как сизые стены размываются и трепещут вокруг нас, когда мы все глубже и глубже ныряем в лепестки, или же, наоборот, становятся тугими, как барабан?
– К нам приближается профессор.
– Скажите нам, профессор…
– Мадам?
– Как вы считаете, нужно ли соблюдать грамматику? И пунктуацию. Вопрос о запятых Шелли мне чрезвычайно интересен.
– Давайте присядем. По правде говоря, открытые окна после заката – стою к ним спиной – разговор, конечно приятен… Вы спросили о запятых Шелли. Довольно важный вопрос. Вон там, немного правее от вас. Оксфордское издание. Мои очки! Наказание за вечерний наряд! Без них не решаюсь читать… К тому же запятые… Современный шрифт безобразен. Создан в угоду убогой современности; признаться, я не нахожу ничего восхитительного в современности.
– Я с вами полностью согласна.
– И что? Я боялся несогласия. В вашем-то возрасте, в вашем… наряде.
– Сэр, я не нахожу ничего достойного восхищения у древних. Эти классики: Шелли, Китс100, Браун101, Гиббон102 – есть ли хоть одна страница, которую можно процитировать целиком, хоть один абзац, хоть одно предложение, которое не исправило бы перо Бога или человека?
– Тсс-с-с, мадам. Ваше возражение весомо, но ему недостает рассудительности. Кроме того, ваш выбор классиков – какой духовный аспект позволяет вам соотнести Шелли и Гиббона? Разве что их атеизм… Но ближе к делу. Идеальный абзац, идеальная фраза; хм, моя память… да еще и очки, оставленные на каминной полке. Я заявляю. Но ваша критика относится к самой жизни.
– Конечно, сегодня вечером…
– Перу человека, представляется мне, не составило бы труда переписать все это. Открытое окно – сквозняк… И позвольте мне вам на ушко передать разговор этих дам, искренних и благожелательных, с возвышенными взглядами на судьбу негра, который прямо сейчас трудится под плетью, чтобы добыть каучук для некоторых наших друзей, ведущих здесь приятную беседу. Наслаждаться вашим совершенством…
– Я поняла вашу мысль. Нужно исключить…
– Бо́льшую часть всего.
– Но чтобы доказать это, мы должны докопаться до самой сути, ибо мне представляется, что ваша вера – всего-навсего одна из тех увядающих анютиных глазок, которые покупают и сажают на ночь перед праздником, а наутро обнаруживают увядшими. Вы утверждаете, что Шекспира надо исключить?
– Мадам, я ничего не утверждаю. Эти дамы вывели меня из себя.
– Они доброжелательны. Они разбили свой лагерь на берегу одного из мелких притоков реки, откуда, нарвав тростника и обмакнув его в яд, с растрепанными волосами и желтоватой кожей они время от времени возвращаются, чтобы всадить его в бок тому, кто всем доволен; вот их доброжелательность.
– Их стрелы ранят. А еще ревматизм…
– Профессор уже ушел? Бедный старик!
– Но как в свои-то годы он умудряется обладать тем, что мы теряем уже сейчас? Я имею в виду…
– Да?
– Вспомните, как в раннем детстве, когда вы играли или разговаривали, перешагивали через лужу или подходили к окну на лестничной площадке, какое-то неуловимое потрясение заставляло мир застыть, превращая его в твердый хрустальный шар, и он на мгновение оказывался у вас в руках. У меня даже было некое мистическое убеждение, будто прошлое и будущее, слезы и растертый в прах пепел поколений также сгустились в шар; тогда мы были совершенны и целостны; все казалось возможным; это и составляло уверенность – счастье. Но потом хрустальные шары растворяются прямо в руках; кто-то говорит о неграх. Видите, что получается, когда пытаешься выразить свои мысли! Чепуха!
– Именно. Но какая же это печальная штука – здравый смысл! Сколько же отречения он воплощает! Прислушайтесь на мгновение. Различите один из голосов. Вот. “Как вам, должно быть, холодно здесь после Индии. После семи-то лет. Но привычка – это наше все”. Это и есть голос здравого смысла. Согласие. Они устремили свои взоры на нечто, что видят все. Они больше не пытаются разглядеть искорку света, маленькую фиолетовую тень, которая может оказаться плодородной землей на горизонте или всего-навсего отблеском на воде. Это все компромисс – безопасность, взаимодействие людей. Поэтому мы ничего не открываем; мы перестаем исследовать; мы перестаем верить, будто есть что открывать. “Чепуха”, скажете вы, имея в виду, что я не увижу ваш хрустальный шар, а мне даже стыдно пытаться.
– Речь – это старая рваная сеть, из которой рыба ускользает, стоит только забросить ее. Возможно, лучше молчать. Давайте попробуем. Подойдем к окну.
– Странная штука – тишина. Разум становится похож на беззвездную ночь, а потом прямо сквозь темноту проплывает великолепный метеор и гаснет. Мы выражаем недостаточно благодарности за это удовольствие.
– Ах, какие же мы неблагодарные! Когда я смотрю на свою руку, лежащую на подоконнике, и думаю о том, сколько же удовольствия она принесла, когда касалась шелка, керамики и горячих стен, когда лежала на мокрой траве или грелась на солнце, когда пропускала сквозь пальцы воду Атлантики, собирала колокольчики и нарциссы, срывала спелые сливы и ни на секунду с момента моего рождения не переставала сообщать мне о жаре и холоде, сырости и сухости, – я поражаюсь, что должен писать хулу на жизнь посредством столь чудесного сплетения плоти и нервов. Но именно это мы и делаем. Если так рассудить, литература – это летопись нашей неудовлетворенности.
– Знак нашего превосходства, нашего притязания на предпочтение. Признайтесь, вам больше по душе неудовлетворенные люди.
– Мне нравится меланхоличный шум далекого моря.
– Что это за разговоры о меланхолии на моем приеме? Конечно, если вы продолжите стоять в углу и шептаться… Нет, пойдемте, я вас представлю. Это мистер Невилл, которому нравится ваша литература.
– В таком случае – добрый вечер.
– В каком-то журнале, но я не помню точно, был какой-то ваш текст – я забыл название статьи – или это был рассказ? Вы пишете рассказы? Но не стихи, верно? Так много друзей, и каждый день появляется что-то новое, что… что…
– Никто не читает.
– Что ж, пускай это звучит невежливо, но я, если честно, весь день занят делами крайне неприятного или довольно утомительного характера, и то время, которое у меня остается на литературу, я провожу с…
– Мертвыми.
– Я чувствую иронию в вашем замечании103.
– Зависть, а не иронию. Смерть имеет колоссальное значение. Как и французы, мертвые прекрасно пишут, их есть за что уважать, и в то же время, при всем нашем равенстве, чувствуешь, что они старше и мудрее, как наши родители; отношения между живыми и мертвыми, несомненно, самые благородные.
– Ах, если вы так считаете, давайте поговорим о мертвых. Лэм104, Софокл, де Квинси105, сэр Томас Браун.
– Сэр Вальтер Скотт106, Мильтон, Марло107.
– Патер, Теннисон108.
– Сейчас, сейчас, сейчас.
– Теннисон, Патер.
– Заприте дверь, задерните шторы, чтобы я видел только ваши глаза. Я падаю на колени. Я закрываю лицо руками. Я обожаю Патера. Я восхищаюсь Теннисоном.
– Дочь, продолжай.
– Легко признаваться в собственных недостатках. Но какая темнота способна скрыть достоинства? Я люблю, я обожаю – нет, я не могу передать, что за роза поклонения моя душа – имя трепещет на моих губах – Шекспира.
– Я дарую вам отпущение грехов.
– И все же: как часто люди читают Шекспира?
– Как часто летняя ночь безупречна, всходит луна, меж звездами глубокие, словно Атлантика, пространства, а сквозь сумерки проступают белые розы? Разум до чтения Шекспира…
– Летняя ночь. О, вот как надо читать!
– Розы кивают…
– Волны разбиваются…
– Над полями струятся те странные предрассветные ветры, которые просачиваются в дверные щели и стихают…
– Потом, когда ложишься спать, кровать…
– Лодка! Лодка! Над морем всю ночь напролет…
– А когда садишься в постели, звезды…
– В одиночестве посреди океана плывет наша маленькая лодка, одинокая, но стойкая, влекомая силой северного сияния, невредимая, окруженная водой, тающая там, где ночь ложится на воду; она уменьшается и исчезает, и мы, погруженные в воду, застывшие, словно гладкие камни, вновь распахиваем глаза; тире, штрих, точка, клякса, мебель в спальне и треск шторы на карнизе – я зарабатываю на жизнь. Представьте меня! О, он знал моего брата в Оксфорде.
– И вас тоже. Выходите в центр комнаты. Вот человек, который вас помнит.
– Ребенком, дорогая. На вас было розовое платье.
– Меня укусила собака.
– Это было так опасно – бросать палки в море. Но ваша матушка…
– На пляже, у навеса…
– Сидела и улыбалась. Она любила собак. Вы знаете мою дочь? Это ее муж. Пса звали Трэй? Большой каштановый, и был еще один поменьше, который укусил почтальона. Теперь вспоминаю. Чего только не вспомнишь! Но я предостерегаю…
– О, прошу (да-да, я написала, я иду), прошу, прошу… Черт бы тебя побрал, Хелен, что ты перебиваешь! Вот она уходит, никогда не вернется, протискивается сквозь толпу, укутывается в шаль, медленно спускается по ступеням – ушла! Прошлое! Прошлое!
– Ах, послушайте же. Скажите мне; я боюсь; столько незнакомцев; у кого-то бороды; некоторые такие красивые; она коснулась пиона, все лепестки опали. И женщина со свирепым взглядом. Армяне гибнут. И каторга. Почему? И такая болтовня; только теперь – шепотом – мы все должны говорить шепотом – слушаем мы – или ждем – но чего? Фонарик загорелся! Берегите кисею! Однажды погибла женщина. Говорят, это разбудило лебедя.
– Хелен боится. Эти бумажные фонарики воспламеняются, а окна открыты, и ветерок развевает оборки. Но я не боюсь пламени, вы же знаете. Меня пугает сад – то есть мир. Он меня пугает. Эти маленькие огоньки подсвечивают круги на земле – холмы и города; есть еще тени; колышется сирень. Хватит стоять и говорить. Давайте уйдем. Через сад, ваша рука в моей.
– “Уходи! Потемнела равнина…” Уходим! Мы двинемся им навстречу, этим волнам тьмы с гребнями деревьев, вечно вздымающимися, одинокими и темными. Огни поднимаются и опускаются; вода невесомая, как воздух; над ней луна. Ты тонешь? Ты всплываешь? Ты видишь острова? Наедине со мной.
Реальные предметы
26 ноября 1918 года Вирджиния Вулф описала Ванессе Белл начало рассказа “Реальные предметы”, над которым она, по ее словам, только начала работать (см. ВВ-П-II, № 990). Рассказ был опубликован в “Athenaeum”109 от 22 октября 1920 года. Вскоре после публикации Вирджиния поблагодарила Хоуп Миррлиз110 за похвалу и добавила: “Он был написан слишком быстро, но я подумала, что с точки зрения способа повествования в нем что-то есть…” (см. ВВ-П-VI, № 1148а). Рассказ был включен в сборник ВВ-ДП.
На огромном полукруглом пляже двигалось только маленькое черное пятнышко. По мере его приближения к остову выброшенной на мель лодки для ловли сардин111 у этого пятна появились четыре ноги, и постепенно стало ясно, что они принадлежат двум молодым людям. Даже просто в очертании силуэтов на фоне песка безошибочно угадывалась жизненная сила; неописуемая энергия, с которой их тела то сближались, то отдалялись друг от друга, пускай и едва заметно, свидетельствовала о каком-то яростном споре и аргументах, вылетавших из крошечных ртов их маленьких круглых голов. С приближением это впечатление подтвердилось многократными выпадами трости с правой стороны. «Ты хочешь сказать мне… Ты действительно веришь…» – так, казалось, утверждала трость с правой стороны, вычерчивая на песке возле прибоя длинные прямые полосы.
«Политика, будь она проклята!» – отчетливо донеслось от собеседника слева, и по мере разговора стали различимы их рты, носы, подбородки, короткие усики, твидовые кепки, тяжелые башмаки, пальто и клетчатые гетры; дым их трубок поднимался вверх; на многие мили морской воды и песчаных дюн не было ничего более реального, живого, плотного, краснолицего, волосатого и мужественного, чем эти два тела.
Оба они плюхнулись на песок возле шести ребер и хребта черной лодки. Представьте, как тело расслабляется после спора и словно извиняется за недавнее возбуждение; плюхаясь, оно своей вальяжностью демонстрирует готовность заняться чем-то новым, что бы ни подвернулось под руку. Так Чарльз, чья трость рассекала пляж на протяжении примерно полумили, начал запускать плоские кусочки сланца по воде, а Джон, воскликнувший «политика, будь она проклята!», запустил пальцы в песок. По мере того как рука погружалась все глубже и глубже – по самое запястье, так что пришлось засучить рукав, – взгляд Джона стал рассеянным, вернее, фоновые мысли и переживания, придающие взгляду взрослого человека неуловимую сосредоточенность и глубину, постепенно исчезли, оставив лишь незамутненную прозрачную поверхность глаз, не выражающих ничего, кроме удивления, свойственного детям. Несомненно, это было как-то связано с самим актом рытья. Он помнил, что если рыть дальше, то под кончиками пальцев начнет сочиться вода, и тогда яму можно будет превратить в ров, колодец, источник, тайный канал, ведущий к морю. Пока Джон выбирал, во что же превратить ямку, пальцы, не прекращая работы в воде, обхватили нечто плотное – кусок твердой субстанции неправильной формы – и вытащили это наружу. Под налетом песка показалась зеленая поверхность. Это был кусок стекла, толстый и оттого почти непрозрачный; море сгладило все грани и стерло форму, так что не представлялось возможным определить, было оно бутылочным, фужерным или оконным – просто стекло, почти что драгоценный камень. Стоило заключить его в золотую оправу или проткнуть проволокой, и стекло тотчас стало бы драгоценным камнем, частью ожерелья или тускло-зеленым огоньком на пальце. Возможно, в конце концов, это и впрямь драгоценный камень, принадлежавший темноволосой принцессе, которая сидела, опустив пальцы в воду, на корме и слушала пение рабов, переправлявших ее на галере через залив. Или, быть может, дубовые стенки затонувшего елизаветинского сундука с сокровищами разошлись, и, столетиями полоща их, море наконец-то выбросило изумруды на берег. Джон повертел стекло в руках, поднес его к свету, поднял так, что бесформенная масса заслонила тело и вытянутую правую руку друга. Зеленый цвет то светлел, то сгущался, в зависимости от того, что служило фоном – небо или Чарльз. Джону это понравилось, но в то же время озадачило его; предмет был такой твердый, плотный и определенный в сравнении с расплывчатым морем и туманным берегом.
Внезапно его отвлек вздох Чарльза, глубокий, прощальный, вызванный тем, что он перекидал в воду все плоские камни, до которых мог дотянуться, или же понял, что это бессмысленное занятие. Сидя бок о бок, они съели свои сэндвичи. Затем, когда встали и отряхнулись, Джон взял кусок стекла и молча смотрел на него. Чарльз тоже посмотрел. Однако он сразу отметил, что стекло не плоское и, набивая трубку табаком, с особым напором, которым отгоняют глупые мысли, сказал:
– Возвращаясь к тому, о чем я говорил…
Он не заметил, а если бы и заметил, то не придал бы никакого значения, что Джон мгновение смотрел на кусок стекла, словно не решаясь, а потом быстро сунул его в карман. Возможно, это был тот самый порыв, который побуждает ребенка подбирать один из камешков на усыпанной ими дороге, обещая ему жизнь в тепле и безопасности на каминной полке в детской, упиваясь ощущением власти и милосердия, сопровождающим подобные действия, и веря, что сердечко камешка трепещет от счастья, когда он чувствует себя избранным из миллиона подобных камней и получает возможность наслаждаться жизнью, вместо того чтобы вечно прозябать в холоде и сырости на дороге. «На моем месте могли быть миллионы других камней, но выбрали-то меня, меня, меня!»
Независимо от того, была у Джона подобная мысль или нет, кусок стекла занял место на каминной полке, поверх небольшой стопки счетов и писем, где служил не только отличным пресс-папье, но и местом, где останавливался взгляд молодого человека, когда тот отрывался от книги. Любой предмет, на который мы снова и снова невольно обращаем внимание, когда о чем-то задумываемся, настолько сильно смешивается с субстратом наших мыслей, что теряет истинную форму и обретает другую, идеальную, порой всплывающую в голове в самый неожиданный момент. Вот и Джон заметил, что во время прогулок его внимание начали привлекать витрины лавок редкостей, просто потому что в глаза бросалось нечто, напоминающее кусок стекла. Это могло быть что угодно – любой предмет, округлый, например, или с глубоко заключенным внутри угасающим огоньком – фарфор, стекло, янтарь, гранит, мрамор и даже гладкое овальное яйцо доисторической птицы. К тому же он стал внимательно смотреть под ноги, особенно вблизи пустырей, куда выбрасывают бытовой мусор. Там часто попадались подобные предметы – брошенные, бесполезные, бесформенные. За несколько месяцев он подобрал четыре-пять экземпляров, которые заняли место на каминной полке. Была от них и польза, ведь у кандидата в парламент, стоящего на пороге блестящей карьеры, много бумаг, требующих порядка: обращения к избирателям, политические манифесты, просьбы о пожертвованиях, приглашения на ужин и так далее.
Однажды, когда Джон вышел из своего жилья в Темпле, чтобы успеть на поезд и выступление перед избирателями, его взгляд вдруг привлек удивительный предмет, едва заметный в траве одного из тех небольших узких газонов, которые окаймляют огромные здания судебных учреждений. Он мог лишь коснуться его кончиком трости сквозь решетку ограды, но разглядел, что это кусок фарфора, очень похожий на морскую звезду, – не то намеренно ему придали такую изумительную и узнаваемую форму, не то случайно что-то разбили, и получился пятиконечный предмет с неровными, шероховатыми краями. Цвет был преимущественно синим, но поверх него пролегли какие-то зеленоватые полосы или пятна, а малиновые линии придавали куску фарфора особенную яркость и привлекательный блеск. Джон был полон решимости завладеть этим предметом, но тыканье тростью отодвигало его все дальше. В конце концов он был вынужден вернуться домой и приделать к палке кольцо из проволоки, с помощью которого, проявив аккуратность и большую сноровку, он наконец-то притянул кусок фарфора к себе. Схватив его, Джон торжествующе воскликнул. В этот момент пробили часы. О том, чтобы успеть к избирателям, не могло быть и речи. Встреча прошла без него. Но каким образом фарфоровое изделие, разбившись, приобрело столь необычную форму? Внимательный осмотр не оставил никаких сомнений: это вышло совершенно случайно, что само по себе странно, и едва ли где-нибудь существует еще одна такая звезда. Установленная на противоположном конце каминной полки от куска стекла, выкопанного на пляже, звезда выглядела неземным существом, причудливым и фантастическим, словно арлекин. Казалось, он совершает пируэты в бескрайнем пространстве, сверкая, как мерцающая на небе звезда. Контраст между фарфором, столь ярким и выразительным, и стеклом, таким безмолвным и застывшим, завораживал Джона, и он в изумлении спрашивал себя, как эти два предмета существуют одновременно, да еще стоят на одной узкой мраморной полке в одной комнате. Вопрос остался без ответа.
Теперь Джон стал частенько бывать там, где больше всего битого фарфора, – на пустошах вдоль железнодорожных путей, у снесенных домов, в общественных парках в окрестностях Лондона. Но мало кто бросает фарфор с большой высоты – редчайший человеческий поступок. Для этого требуется многоэтажный дом и женщина, настолько импульсивная и безрассудная, что она готова швырнуть свой кувшин или чайник прямо из окна, не думая о прохожих внизу. Фарфора было предостаточно, но чаще всего разбитого в результате какого-нибудь пустякового бытового происшествия, лишенного замысла и характера. Тем не менее, по мере изучения предметов, найденных в одном только Лондоне, он все больше поражался бесконечному разнообразию их форм, но еще больше поводов для удивления и размышлений давали различия в качестве и орнаменте осколков. Лучшие экземпляры Джон приносил домой и ставил на каминную полку, где их функция, однако, все больше сводилась к декоративной, ибо деловых бумаг, требующих пресс-папье, становилось все меньше.
Быть может, он чересчур пренебрегал своими обязанностями или выполнял их спустя рукава, или же вид каминной полки произвел негативное впечатление на избирателей, когда те приходили к нему в гости. Так или иначе, своим представителем в парламенте они Джона не сделали, а его друг Чарльз, приняв это близко к сердцу и поспешив выразить сочувствие, обнаружил Джона ничуть не подавленным и списал это на то, что он еще просто не осознал всю серьезность случившегося.
По правде говоря, в тот день Джон побывал в Барнс-Коммон112 и нашел под кустом утесника весьма примечательную железяку. По форме она ничем не отличалась от его куска стекла, такая же массивная и округлая, но такая холодная и тяжелая, такая черная и металлическая, что она, очевидно, внеземного происхождения – осколок погасшей звезды или обгоревшей луны. Он оттягивал его карман, давил на каминную полку, излучал холод. И все же метеорит стоял бок о бок с куском стекла и фарфоровым осколком в форме звезды.
Переводя взгляд с одного предмета на другой, молодой человек испытывал мучительное желание обладать чем-то еще более прекрасным. Он все решительнее предавался поискам. Если бы не заветное желание и не уверенность в том, что в один прекрасный день очередная свалка щедро вознаградит его, то пережитые разочарования, не говоря уже об усталости и насмешках, заставили бы Джона бросить свою затею. Вооружившись холщовой сумкой и длинной палкой с подвижным крюком на конце, он копался в земляных кучах, шарил в густых зарослях кустарника, рыскал в переулках и прочесывал узкие дорожки между соседними домами, где, как он знал по опыту, всегда попадались подобные выброшенные предметы. По мере того как росли его требования, а вкус становился все более изощренным, разочарованиям не было числа, однако проблеск надежды – какой-нибудь цветастый кусок фарфора или стекла причудливой формы, – всегда манил его дальше. Один день сменял другой. Джон уже был немолод. Его карьера, то есть политика, осталась в прошлом. Люди прекратили навещать его. Он стал слишком молчалив, чтобы его приглашали на ужины. Он никогда никому не рассказывал о своих подлинных устремлениях; по поведению окружающих было ясно, что его не поймут.




