До четверга

- -
- 100%
- +

. . .
Я не знала, что надпись «До четверга» станет для меня чем-то вроде обещания. Не знала, что человек, который её оставил, однажды скажет мне: «Ты читаешь эти книги, чтобы не оставаться наедине с собой. А я читаю, чтобы быть рядом с тобой». Когда наступит четверг… Боль исчезнет, оставив память.
Пролог
У нас в магазине есть правило: книга возвращается на полку раскрытой, лицом наружу. Так её может найти следующий человек.
Эта история началась с книги, которую никто не собирался покупать. Она кончилась четвергом, который перестал быть просто днём недели.
Между ними — долгие годы чужого молчания, одиннадцать коробок и два почерка, которым наконец нашлось, что сказать друг другу.
Глава 1. Прилив
В тот вторник я должна была каталогизировать сорок два экземпляра «Евгения Онегина» и вместо этого нашла любовь. В порядке обратной хронологии: сначала Онегин, потом любовь. Хотя нет — любовь была первой, просто я этого ещё не знала.
У нас в «Аллее» — так называется наш магазин, я тут работаю полтора года и до сих пор не уверена, «в Аллее» это правильно или «на Аллее», — есть полка, куда книги сдают по наследству.
Официально она называется «Букинистика», а неофициально — «полка, где вещи после людей».
Туда попадают томики с пожелтевшими страницами, чьи-то дипломные работы 1986 года, списанные по ностальгии, и одно полное собрание сочинений Флобера с дыркой от ожога на третьем томе. Я боюсь её продать и вечно возвращаю на место. Дырка аккуратная, круглая, как будто сигаретой. Кто-то читал Флобера и так увлёкся, что обжёгся. Мне кажется, это самое честное описание литературы, которое я встречала.
Двадцать минут до закрытия я подметила, что есть проход между стеллажами, — и Пал Палыч выглянул из подсобки со словами, которых я боялась весь день: — Ася, там прилив.
«Приливом» у нас называется, когда сразу много книг. Человек несёт их коробками, коробки складываются в гору, а гора — в проблему. Поодиночке книги — это книги. Двадцатью коробками — это уже работа, а тридцатью — каторга.
— Одиннадцать коробок, — сказал Пал Палыч и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, которого вот-вот заставят разбирать одиннадцать коробок. — Наследница инженера. Отвозила до меня сама. Велела не сортировать, пока не пересчитаю.
— Пересчитаю, — сказала я. — Сортировать буду я.
— Это и есть сортировать.
Мы с ним вечно разговариваем в таком ключе. Пал Палыч вообще говорит только двумя способами: либо повторяет моё последнее слово с вопросительной интонацией, либо молчит. На первый взгляд это невыносимо, но на второй ты обнаруживаешь, что он запомнил, какие книги ты любишь, и уже третий месяц откладывает для тебя тот самый Флобер с дыркой. Не продаёт никому.
Просто откладывает. Я не спросила зачем — иногда вопросы разрушают хорошие поступки.
Коробки занесли после семи. Картонные, старые, обмотанные серым скотчем, на боках химическим карандашом: «книги», «книги 2», «книги грустные». Последнее меня насторожило ещё на пороге, но тогда я не знала, насколько.
Первые три коробки — обычный букинистический мусор: одиннадцать разных «Мастеров и Маргарит» (люди почему-то сдают их десятками, как будто размножаются), полный «Билет в театр оперетты за 1979 год», детская энциклопедия «Что такое и откуда?» с вырезанными ножницами картинками — кто-то вырезал их, чтобы сделать коллаж, и я залипла в неё минут на десять, потому что там был наклеен кит и подписано: «Хорошо киту было бы в Костроме».
Четвёртая коробка была другой. В ней книги лежали не как попало, а корешком к корешку, ровно, как будто их укладывали. А на каждой — то же самое имя карандашом на форзаце: «С. Витковский».
Я разложила их на столе. Роковое решение, между прочим, — если бы я в тот вечер продолжила просто перекладывать книги, ничего этого не случилось бы.
Но я разложила, и получилось, что передо мной лежала чья-то библиотека. Не коллекция — библиотека. У коллекции логика «ценное», у библиотеки логика «моё». Тут был Джером К. Джером с выпавшим корешком, Довлатов — никакой не букинистический, свежий, осыпающийся, — поэтическая антология «Лирика ХХ века» с загнутым уголком: на нем что-то написано, но я не стала читать сразу, — и Чейз, «Тигр на охоте». Разваливающийся переплёт, 1958 год, а на форзаце — то же имя: «С. Витковский».
Чейз был последним. Я открыла его случайно, просто проверить, не рассыпается ли внутри, и на сорок седьмой странице увидела запись на полях.
Небрежную, торопливую, чернилами:
«Он не должен был приходить сюда ночью. Глупец. Но я бы на его месте тоже пришёл».
И ниже, другой рукой, мельче и ровнее:
«Идиотка. Двор не просматривается с востока. Он об этом не думал вовсе».
Две руки. Два почерка. Кто-то читал этот детектив вслух, а кто-то — с ним спорил.
Я перевернула страницу. На сорок девятой снова надпись, и снова спор:
«Она спрятала письмо в книге» — кто?
«В „Тигре на охоте“, очевидно. Где ещё прятать письма, если ты смахиваешь на героиню дешёвого детектива».
И было в этих полях что-то настолько живое, что я оглянулась на пустой зал — будто нас теперь трое.
Пал Палыч крикнул из подсобки, что через десять минут закрываемся, я крикнула «сейчас», и мы оба знали, что это неправда.
Честно скажу: я не планировала отвечать.
Планировала закрыть книгу, отнести её к Онегину и лечь спать. Но карандаш лежал у меня в кармане халата, а страница сорок девятая была открыта, и рука сама вывела — мелко, чтобы не разозлить чужую память:
«Вы оба придёте сюда ночью. Так поступают все, кто не может остаться».
Потом я закрыла Чейза, поставила его отдельно от остальных — просто потому, что он не влезал в коробку, так я себе объяснила, — и мы с Пал Палычем пошли домой. Он молчал, я молчала. Это был самый разговорчивый вечер за неделю.
Я ещё неделю приходила к этой полке, как к будильнику: проверять, не сработал ли он. Книга стояла на месте. Ни один из одиннадцати с чем-то покупателей за неделю не проявил интереса к Чейзу, что и понятно — Чейз в наши дни это уже почти археология. Я почти перестала оборачиваться.
А в четверг вместо «Тигра на охоте» на его месте стояла другая книга.
Раскрытая. С новой надписью на полях.
Глава 2. Собеседник
Новая книга называлась «Собрание сочинений в одном томе», издание 1978 года, и была раскрыта на странице двести двадцать. Надпись была чернилами, того же ровного почерка — тем самым, вторым, который спорил:
«Вы впервые за девять лет угадали интонацию. Вопрос: как вы вообще узнали, что спор был о письме, а не о сюжете?»
Я стояла у полки с открытым ртом — хорошо, что витрина «Алеи» не стеклянная, а Пал Палыч в этот момент был на рынке, иначе мне пришлось бы притворяться, что я ищу Библию, — и перечитывала вопрос.
Он прочитал мою строчку. Сказал: «Угадали интонацию». Это было почти признание в том, что моё письмо было разговором, а не надписью в чужой книге. Это было почти рукопожатие.
Карандаш у меня был с собой. Я всё время теперь носила с собой карандаш — по поводу, который мне категорически не нравилось формулировать.
Подумала — подумала долго, минут пять, хотя из них три я делала вид, что выбиваю пыль с верхней полки, — и написала:
«Потому что письма не бывает в сюжете. В сюжете бывают письма в конверте. А это письмо было в человеке. Кстати: вы обращаетесь не к первому человеку, а ко второму. С кем вы всё-таки спорили?»
Потом я закрыла том, вернула на полку и пошла мыть витрину. Мытьё витрины — это моя официальная версия «подождать ответа». Я почти профессионально умею тереть одно и то же стекло.
Он пришёл в пятницу. Я была на месте, потому что работала, и увидела его так, как видят всех: дверь, колокольчик, мужчина, кашляет. Высокий, в куртке с поднятым воротником, капли на плечах — шёл дождь, — немного сутулый. Он прошёл в «Букинистику», и я смотрела за ним из-за кассы, как смотрят за людьми, у которых в руках твоя книга.
Он нашёл её сразу. Это меня и зацепило. Люди обычно ходят вдоль стеллажа, читают корешки, ищут, что им хочется, — а он шёл прямо, как будто знал, где она стоит. Он не знал — я сама поставила том на то место, где раньше стоял Чейз, глупость, конечно, — но он шёл прямо.
Он открыл книгу. Читал. Минуты полторы, не поднимая головы. Потом достал из внутреннего кармана ручку, и у меня упало сердце, потому что ручка была не для подписи. Ручка предназначалась для ответа.
Он написал. Написал, закрыл книгу и пошёл к кассе. Ко мне. Своими ногами, к моей кассе, и в тот момент я поняла, что не знаю, какое выражение лица сделать.
— Возьмите её, — сказал он и положил том на прилавок. — Прошу.
Я посмотрела на книгу. Потом на него. Он был лет двадцати восьми, усталый, с лицом человека, который читал всю ночь, — я знаю такие лица по себе, — и держался ровно, но глаза смотрели не в мои, а на книгу между нами.
— Не думаете же вы, что я куплю её? — сказала я наконец. — Она стоит сорок рублей.
— Я знаю, сколько она стоит.
— Тогда зачем?
Он впервые за разговор посмотрел на меня. И это было хуже всего, потому что во взгляде не было ничего особенного. Просто человек, который спросил «зачем» у продавщицы.
— Затем, что вы в ней уже побывали, — сказал он.
— Я читал.
И ушёл. Не дожидаясь, пока я заведу кассу. Просто развернулся, толкнул дверь, колокольчик отреагировал с усердием, на которое был не способен весь этот вечер, и его не стало. Дождь снаружи сразу заполнил магазин, как будто он его принёс.
Я стояла и смотрела на раскрытый том. На странице двести двадцать один, на полях, ровным чернильным почерком было написано:
«Я спорил с ним все эти годы. Просто он не отвечал. Теперь отвечаете вы. Что мне делать?»
И — я не могу это объяснить — я взяла книгу, пошла к столу, села, открыла её и начала писать. Не в магазине — дома, при свете настольной лампы, со свежим чернильным стержнем, как будто письмо приходило на дом.
«Имя ваше, — написала я, — я всё ещё не знаю. Я в витрине, в „Аллее“, если у вас есть карта города, — правда, теперь я думаю, что не стоит это писать, потому что вы и так всё знаете. Скажите что-нибудь настоящее. Что вы делали в понедельник?»
Я заклеила конверт, как будто письмо надо было отправлять в почтовый ящик, и отнесла книгу обратно на полку.
Утром в субботу я рано поехала на работу. Сорок два Онегина всё ещё не были каталогизированы.
Книга была на месте. Но поля были пусты.
И только в понедельник я нашла внутри неё конверт. Настоящий, бумажный, заклеенный. Не с адресом — с одной строкой: «В понедельник я ходил к врачу. Сказал, что у меня всё хорошо. Так что я врал, и вот куда меня это привело».
Глава 3. Второй почерк
На конверт я ответила так, как отвечают на настоящие письма: бумагой.
Достала из ящика подсобки лист, который держала для упаковки хрупкого, — плотный, кремовый, с лёгкой рыжиной, как обложка старого учебника, — и написала ручкой, не карандашом.
Пиши ручкой, когда хочешь, чтобы тебя нельзя было стереть.
«Если врач сказал, что у вас всё хорошо, значит, вы не рассказали ему про поля. Врачам не положено слышать про поля, это как объяснять стоматологу, что у вас болит на самом деле сердце. У меня тоже всё хорошо. В понедельник я разбирала девятую коробку, нашла там атлас мира 1961 года, где Африка ещё раскрашена чьими-то ручками — розовым и голубым, — и думала о человеке, который красил Африку. Наверное, он тоже врал своему врачу, что у него всё хорошо».
Конверт я заклеила честно, зализывая клапан, как в шестом классе, и вложила в тот же том — на страницу двести двадцать один, где он оставил свой.
Это было глупо, и это было замечательно: переписка, в которой я всегда знала, где он оставил слова, и оставляла свои рядом.
Так у нас выработалось расписание, которого никто не проговаривал. Он приносил письма по вторникам и четвергам — всегда под вечер, когда в магазине уже горели лампы и Пал Палыч уходил в подсобку пересчитывать кассу. Я отвечала наутро.
Между письмами книга жила на полке, открытая, лицом наружу, как будто ждала кого-то ещё.
Пал Палыч, надо сказать, всё заметил раньше меня. Он вообще замечает всё раньше всех — просто молчит об этом до последнего.
— Книга опять раскрыта, — сказал он однажды за обедом, глядя в свой чай, а не в меня.
— Она так лежала.
— Она так лежит уже третью неделю. Раскрытые книги на полке — это, Ася, как раскрытые зонты в помещении. Кто-то должен их закрывать.
Я сложила. В ту же ночь, дома, я перечитывала оба письма и думала, что он вообще-то прав, кто-то должен их складывать, только мы оба как будто не хотим.
В четвёртом письме — я вела счёт, у меня был листок в тумбочке, где я ставила чёрточки, потому что признаться себе, что я веду счёт письмам, я не могла, — он ответил на вопрос:
«Вы спрашивали, что я делал в понедельник. Я не ответил тогда честно, потому что честный ответ занимает больше одной страницы, а я давно разучился писать больше одной. В понедельник я разбирал бумаги человека, который умер. Не буду говорить, кто. В его бумагах было письмо, которое он так и не отправил. Я читаю его уже третью неделю. Оно короткое, я прочёл его за минуту, и это самая длинная минута в моей жизни. Вы спрашивали, что делать с людьми, которые не могут остаться. Я не знаю. Вот и всё, что я знаю».
Я прочла это письмо в пустом магазине, утром, до открытия, стоя. Потом села прямо на пол, у стеллажа, потому что поняла: мне не хватило одной страницы — я хочу страницу вторую, третью, всю его тетрадь.
И вот тут я впервые соврала. Не ему — себе. Я написала бодрое письмо про атлас, про кита, которого хотели отправить в Кострому, про то, как люди оставляют в книгах не слова, а себя, — а про его письмо, про ту самую минуту, не сказала ничего. Как будто не заметила. Испугалась настоящей глубины и нырнула мимо.
Он это почувствовал. В следующем письме, сухом, коротком, он написал:
«Вы умеете уходить от ответа красиво. Кто вас этому научил?»
Я вписала на поля: «Жизнь. Она у нас в городе неплохо преподаёт». И добавила мелко, почти в углу: «А вы умеете задавать вопросы, на которые страшно отвечать. Кто вас этому научил?» — и мы помолчали неделю: он не приносил письма в четверг, и во вторник тоже, и я уже успела перебрать все варианты, от «заболел» до
«передумал», включая самый трусливый — «вовсе не было никакого письма».
А в пятницу он пришёл.
Колокольчик, дверь, дождь. Он вошёл мокрый, в той же куртке с поднятым воротником, прошёл мимо прилавка — даже не кивнул, я успела обидеться ровно на полминуты, — и встал у полки «Букинистика». Взял том. Открыл. Прочёл мой ответ.
И тогда он сказал вслух, тихо, не оборачиваясь, человеку, которого считал пустым залом:
— «Она у нас в городе неплохо преподаёт». — Он усмехнулся. — Знаете, что я вам скажу?
И произнёс это «знаете» так — с этим самым подъёмом, чуть на «а», мягко, лениво, — и я узнала интонацию. Ту самую, с полей. Она сложилась из письма, из чернил, из «идиотка, двор не просматривается с востока» — и вдруг оказалось голосом, живым, в двух шагах от меня, в моём магазине, у моей полки.
Я стояла за прилавком и держала в руках счёт на канцтовары, и счёт дрожал в моих руках, потому что руки не знали, что им теперь делать.
— Скажу, что «жизнь у нас в городе» — это непрофессионально, — продолжил он, не оборачиваясь. — Жизнь вообще нигде не преподаёт. Она только принимает экзамены. А вопросы, — он закрыл том, и я услышала, как щёлкнул переплёт, — вопросы задаём мы. Что тоже непрофессионально.
Он положил книгу обратно. Раскрыл — лицо наружу. И пошёл к выходу, мимо прилавка, и на этот раз посмотрел на меня. Коротко, кивнул:
«Добрый день», — как говорят вежливо продавщицам.
— Добрый, — сказала я.
Дверь закрылась. Колокольчик отвёл душу окончательно.
Я подошла к полке. На странице двести двадцать один, под моим вопросом «кто вас этому научил?», было написано чернилами, тем самым ровным вторым почерком, который я теперь видела — видела! — в движении, в его пальцах, на секунду, как видят проплывающего кита:
«Никто. Мне их не задавали девять лет. Я и не знал, что умею».
И ниже, свежее, ещё не просохшее:
«Кто вы? Я стою в вашем магазине четыре недели и не знаю, кто отвечает мне».
Я смотрела на эти строки и понимала, что нахожусь в точке, из которой потом, в уме, буду возвращаться сюда много раз, как возвращаются к перекрёстку, где свернули не туда. Потому что я могла написать «Это я». Два слова. Двадцать сантиметров прилавка между нами — я бы уже стояла по другую сторону тайны.
Я взяла карандаш.
И написала: «Я — человек, который не может остаться».
Глава 4. Правила игры
Он пришёл за ответом во вторник. Я знала, что придёт, потому что предыдущий его вопрос требовал ответа, а человек, который четыре недели пишет в чужую книгу, не бросает переписку на полуслове. Люди вообще не бросают переписку на полуслове — они бросают её посреди собственного предложения, и потом им всю жизнь мерещится, что там, в тишине, кто-то ещё ждёт продолжения.
Он взял книгу, прочёл и на этот раз не ушёл сразу.
Постоял у полки, потом подошёл к прилавку — уже знакомым движением, как будто мы так делаем всегда, — и положил передо мной лист бумаги.
Сложенный вчетверо.
— Это вам. Не в подарок. Скорее — условия.
Я развернула лист. Почерк был тот же, ровный, чернильный, только написано это было не на полях и не в конверте, а просто так, в руки. Такого у нас ещё не было. Поля — это территория, где можно быть кем угодно. Бумага в руки — это уже я и он, лицом к лицу.
Лист назывался «Правила» и содержал пять пунктов. Он даже пронумеровал их, хотя нумерация выдавала в нём человека, который по профессии имел дело с бумагами, а не с людьми.
Мы не спрашиваем имён. Имена сделают из нас двух людей, а нам пока выгоднее быть двумя почерками.
Мы не ищем друг друга. Ни адресов, ни фотографий в телефоне, ни «случайных» встреч.
Мы не говорим личное. Про покойников — можно. Письма — можно. Живых родственников — нельзя.
Если один из нас захочет остановиться — он просто перестаёт отвечать. Без объяснений. Второй не имеет права искать причины.
Книга всегда возвращается на полку раскрытой, лицом наружу.
— Пункт четыре, — сказала я, — жестокий.
— Пункт четыре честный, — сказал он. — Жестокость как раз в объяснениях. Объяснения — это когда тебе дают кусочек правды и просят на нём жить. Лучше сразу молчание.
— Вы это уже практиковали? С кем-то?
Он помолчал. И я увидела, как он впервые за все наши разговоры — за прилавком, у полки, где угодно — растерялся. Не в словах. В лице. Как будто я задала не тот вопрос из «нельзя» и он сам ещё не решил, к какой колонке его отнести. — Ладно, — сказала я. — Принимаю условия. С одной поправкой.
— С какой?
— Правила должен уметь нарушать кто-то один. Иначе это не правила, а закон. А закон скучен.
Он посмотрел на меня внимательно — так, как смотрят на то, что читали уже годы, и вдруг заметили новую главу.
— Договорились, — сказал он.
И ушёл, и колокольчик на этот раз прозвенел буднично, как будто тоже привык.
Правила продержались одиннадцать дней.
Первые четыре я держалась образцово. Мы писали в книге, по вторникам и четвергам, о книгах, о городе, о почте, о том, почему в понедельник почта закрывается на час раньше, а в пятницу не работает вовсе.
Мы не спрашивали имён. Я даже победила собственное любопытство, когда он упомянул улицу, — а улица была моя, просто на другом конце, — и не спросила, где именно он живёт, хотя внутри всё кричало.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


