По эту сторону истории. В защиту другой историографии

- -
- 100%
- +
Эти вынужденные или освоенные добровольно альтернативные временны́е режимы пронизывают нашу повседневную жизнь. Неважно, говорим ли мы о «тайм-ауте» или бегстве от «суеты» и «давления дедлайнов», отправляемся ли мы в путешествие на старом паровозе или паруснике, чтобы ускользнуть от власти рациональности – времени часов и календаря, или лавируем между рабочим и свободным временем, мы постоянно существуем в разных временны́х моделях, которые не обязательно подчиняются унифицированной модели времяисчисления. Скорее, мы живем в одновременности времен.
Возможно, взгляд на европейское часовое и календарное время не только откроет нам причины и средства, с помощью которых эта форма времяисчисления охватила весь мир; возможно, этот взгляд не только позволит нам восхититься «гением» многочисленных «изобретателей времени», которые так много размышляли о «сущности» времени и его точной фиксации, удивиться, как тесно взаимосвязаны времяисчисление и политика; возможно, экскурс по европейскому часовому и календарному времени, с заложенными в нем моментами памяти, подвигнет нас пересмотреть обращение со временем в целом. Тогда, возможно, мы уже не будем толковать время как неподвижное и неизменное русло реки, в котором движется поток истории со всеми его течениями, завихрениями, приливами и отливами и прочими перипетиями, а, скорее, будем рассматривать это русло как изменчивое. Поэтому следует признать не только то, что времена с течением времени меняются, но и то, что эти изменения также отражаются в истории. Это не только события, которые происходят «во времени», но и времена, которые бытийствуют и свершаются по-разному.
Модусы времени
Контингентность прошлого
Историческая наука в поисках однозначности
Зачем нужна история? Почему нас волнует прошлое? Зачем нам знать о том, что было когда-то? Зачем мы предаемся ностальгии, посещаем музеи, полные старья, пышно празднуем юбилеи, инсценируем былые сражения, проводим уроки истории – если давно уяснили, что вся эта бурная деятельность едва ли поможет нам в решении действительно насущных проблем? Никто еще не спасся от нищеты и голода, усвоив уроки истории, ни одного диктатора не отговорили от роковых действий историческими примерами (пожалуй, даже наоборот), ни одна война не была предотвращена только потому, что такое решение проблем уже плохо обернулось в прошлом, и ни одно посягательство на права человека не было остановлено, оттого что человек научился у прошлого каким-то особым премудростям. Так в чем же смысл всей затеи, если не в том, что это – спонсируемая государством интеллектуальная забава, которую можно позволить себе в капиталистическом обществе изобилия?
Ответ настолько же ясен и однозначен, насколько и предсказуем: история помогает ориентироваться, так как служит формированию идентичности, она необходима для описания и понимания текущей ситуации. Откройте любую книгу по введению в историческую науку или по теории историографии, и вы почти наверняка найдете комбинацию из подобных обоснований. А безмерно разросшаяся историческая культура, которой достиг Запад за последнее время, со всеми ее выставками, музеями, документальными фильмами по телевидению, памятными датами, культурой памяти и публичными дебатами, недвусмысленно сообщает нам: потребность в подстраховке историей огромна. Такое ощущение, что мы изголодались по истории, и этот голод вряд ли можно сегодня утолить. Мы не предали забвению историю – мы одержимы ею.
Вероятных причин для этого множество. Они могут быть связаны с восприятием будущего как неопределенного, с дезориентацией в наше постидеологическое и постутопическое время, с реакцией на дискурсы об ускорении или с пресыщением здесь-и-теперь, которое заставляет нас с тоской оглядываться в прошлое. Однако нельзя упускать из виду, что потребность в исторической перестраховке связана с какой-то неуверенностью [Verunsicherung] в собственном настоящем. Тот факт, что в начале XXI века вопрос о цели истории уже не ставится, объясняется не столько тем, что мы нашли на него окончательный ответ, сколько тем, что прошлое, очевидно, предлагает нечто такое, чего уже не найти в других временны́х горизонтах: прошлое избавлено от контингентности, все латентное отслужило свое в прошлом, где преобладают ясность и однозначность обстоятельств. Где еще мы способны ориентироваться, если не в прошлом?
Этому скорее глубинному, редко проявляющемуся вовне, но прочно укоренившемуся в общекультурном знании образу прошлого и интересу к истории академическая историография, по крайней мере, не мешает, а зачастую даже, по мере возможности, поощряет его, потому что испытывает трудности с возможным, независимо от того, является ли это возможное контингентностью, латентностью или потенцией193. Эти трудности по меньшей мере двоякого рода. Во-первых, общепринятое понимание повествовательной формы, обычно называемой «историей», связано в западных культурах с представлением о действительном, а не возможном событии в прошлом. Во-вторых, как следует из подобной позиции, историография и по сей день считает одной из своих важнейших задач сообщение именно об этом действительно произошедшем событии. Во многом это проистекает из ее самопонимания: она имеет дело с реальным (а не только воображаемым) прошлым и, в отличие от литературоведения, исследует реальный внетекстовой референт. Возможная история при таком понимании играет роль, которую даже нельзя назвать маргинальной.
Только контрфактическая история может поднимать вопрос о возможном. Но эта довольно слабая исследовательская ветвь контрфактической истории, задающаяся вопросом «Что было бы, если бы…», занимает отнюдь не простое положение. В лучшем случае рассмотрение возможного может выполнять функцию методологического контроля – верифицировать необходимость или неизбежность исторических событий и изменений194. В худшем – стать поводом для менее удачных фикционализаций195. В любом случае, в восприятии историков ей трудно выйти за рамки в лучшем случае приятной мыслительной забавы, которой можно предаться после выхода на пенсию ради более-менее интеллектуального досуга.
Научная репутация исторической науки в основном обусловлена тем, что она считает своим делом не заниматься контингентностью, а провозглашать определенные исторические истины. Регулярные, обретающие подчас публичный характер споры по фундаментальным историческим вопросам часто приводят к тому, что контингентность прошлого вновь настигает настоящее – где, по общему мнению, ей нет места, потому что люди хотят знать, что произошло на самом деле. Всякий раз, когда речь заходит о фактах и вымысле, о сочинении или изложении истории, об отрицании или подтверждении тех или иных исторических событий, на заднем плане стоит фундаментальный вопрос о реальной истории и возможных историях, об однозначности и двусмысленности – и, таким образом, о научном статусе истории.
Я хотел бы подробнее рассмотреть это не совсем простое, но, главное, весьма важное отношение между прошлым и историей, с одной стороны, и латентностью, возможностью и контингентностью – с другой, чтобы подступиться к вопросу, с чем же мы на самом деле имеем дело в исторических занятиях.
Геродот
Отношения между однозначностью и многозначностью, актуальностью и потенциальностью или – чуть ли не в морально-драматическом смысле – правдой и ложью преследуют историографию от самых истоков. И тот факт, что эта проблема так и не разрешена за два с половиной тысячелетия историографической традиции, подталкивает как минимум к двум выводам. Либо мы все еще не достигли того уровня знаний, который позволил бы нам разрешить эту дилемму (но мы тем не менее непрерывно движемся к нему, чтобы однажды найти ключ к решению), либо это вовсе не дилемма. Возможно, это напряжение, этот невыносимый для некоторых диссонанс между определенностью надежного исторического знания и невесомостью предмета под названием «прошлое», который, как мы знаем, не может быть предметом историографии, поскольку оно уже прошло, является конститутивным для исторических занятий.
Я попытаюсь прояснить этот вопрос, прибегнув к помощи «отца истории». У кого еще, как не у Геродота, мы можем осведомиться, чего добивается историография, как складываются ее проблемы и что нам думать обо всем этом рискованном предприятии?
Проблемы начинаются еще до того, как мы берем в руки «Истории»196 Геродота. Мы заранее знаем, что имеем дело с так называемым отцом истории. Это дает нам фору. Ведь сам Геродот этого не знал. По логике вещей кто-то может стать первым историком Запада только в том случае, если за ним последует второй. Так что эта линия традиции, вероятно, ведет начало с Фукидида, чьи труды сделали Геродота тем, кем он является для нас сейчас, но кем никогда не собирался становиться сам.
Однако не только с точки зрения логики, но и с точки зрения критической генеалогии нам следует скептически относиться к тому, что Геродота называют «отцом истории» и тем самым ретроспективно приписывают ему роль, которую он исполнить не может. Ведь только приписав ему эту роль, со всеми вытекающими научными и философскими, морально-этическими следствиями (достаточно вспомнить различие между поэзией и историографией, проводимое Аристотелем, в котором он явно ссылается на Геродота)197, мы удивляемся постфактум, что Геродот не играет ту роль, что мы ему навязали, и не вступает в странные дискуссии о том, как в его труде складываются отношения между истиной и ложью.
Но как раз подобные дискуссии и ведутся по сей день с оглядкой на Геродота. Вопрос вкратце звучит так: действительно ли он является первым историографом или, скорее, первым историческим лжецом Запада?198 Современники Геродота спорили об этом так же, как и в начале XXI века199. Такие дискуссии в отношении Геродота напрашиваются сами собой, ведь они политически безобидны. Геродот представляет интерес только для узкой аудитории и давно уже не актуален. Однако перенесите фундаментальные эпистемологические вопросы, которые адресованы Геродоту, на современную историографию и ее актуальные проблемы, например на описание и осмысление национал-социализма сегодняшним немецким обществом, – и очередная дискуссия исследовательниц и исследователей истории в мгновение ока вызовет жаркие публичные споры.
Поскольку я не хочу ввязываться в сумбур подобных прений, остановлюсь на Геродоте. Безусловно, есть веские причины воспринимать Геродота как весьма ненадежного рассказчика историй. Это и гигантские муравьи из Индии, откапывающие золото (кн. 3, гл. 102–105), и поэт Арион верхом на дельфине, и другой поэт, Аристей, душа которого способна покидать тело и возвращаться в него, и поле костей в Аравии с останками летающих змей – и многое другое200 (см.: кн. 1, гл. 23–24; кн. 3, гл. 102–105, 107–108; кн. 4, гл. 14).
Вся рецепция «Историй» Геродота на протяжении веков сопряжена с этой проблемой и этим противоречием. Уже в IV веке до н. э., то есть непосредственно после того, как его труд стал известен, раздавались голоса (например, Ктесия, Феопомпа, Манефона и Плутарха), утверждавшие, что «Истории» – это по большей части ложь. И даже поклонники Геродота, такие как Цицерон, присвоивший ему титул pater historiae, не могли не заметить, что в трудах того, кем они восхищаются, действительно содержится определенная доля fabulae, то есть побасенок, никак не связанных с реальностью. В эпоху раннего Нового времени эти споры продолжались среди ученых-гуманистов, как и в XIX веке с развитием отдельных направлений классической ориенталистики, которые заменили собой Геродота, считавшегося до этого главным и авторитетным источником по истории древних культур201. Этот вопрос и сегодня волнует науку о древнем мире. Даже если тезис Детлева Фелинга о том, что Геродот выдумал все свои источники и никогда не бывал в описанных им странах202, не разделяет большинство ученых, исследованиям Геродота не только приходится иметь дело с этими соображениями – более того, у них мало шансов доказать обратное.
Спустя два с половиной тысячелетия мы вынуждены заключить, что никогда не сможем разобраться, что является фактом, а что нет, что ложно, а что истинно в большей части «фабул» Геродота. Вопрос только в том, чья это проблема. Попытка придать сочинению Геродота постфактум историографическую однозначность не только создает определенные проблемы, которых у него самого могло и не быть, но и затрудняет обнаружение латентного содержания, которое присутствует как у Геродота, так и во многих других повествованиях о прошлом.
Именно в этом и заключается суть исторического подхода – иметь возможность как бы все сильнее углублять знание задним числом. Мы указываем на некий период, называем его и наделяем определенными свойствами, чтобы в ретроспективном прогнозе с сомнамбулической уверенностью предсказать, как будут, например, протекать Средние века и какими чертами они характеризовались. Неподходящее нами либо отбрасывается, либо объясняется с помощью странных вспомогательных конструкций, таких как «одновременность неодновременного»203, как элемент, который в конечном счете не принадлежит этой эпохе. Но в таких случаях остаются нераскрытыми моменты латентности и сопутствующие им возможности, которые исторический взгляд мог бы, по крайней мере потенциально, предоставить. Геродот, в частности, показывает нам, как обращаться с этими возможностями и как создавать историю возможностей с учетом латентности.
Ведь либо бросить тень на Геродота как лжеца, либо принудить его к исторической правде – это значит так или иначе полностью отождествить историографию с вопросом истины204 – если предполагать, что Геродот был ее родоначальником. Тогда главным делом историографии было бы говорить правду о прошлом. На первый взгляд, требование это как бы само собой разумеющееся. Чем же еще заниматься историографии? Но, как ни странно, именно это притязание доведено «отцом истории» до абсурда. В его случае, действительно, речь не всегда может идти о правде.
Так что, если мы не можем требовать от Геродота приверженности истине, возникает дилемма. Либо мы должны усомниться в том, что Геродот действительно является отцом истории, либо с нашим представлением об историографии что-то не так. Обличать Геродота во лжи имеет смысл, только если мы заранее вменили ему критерий верности исторической истине. И только если историография определяется (помимо прочего) тем, что говорит правду о прошлом, можно утверждать и обратное – что всех, кто отклоняется от этого ориентира, следует считать лжецами205.
Но, может быть, бесплоден как раз взгляд на Геродота как на лжеца? Может быть, эта антиномия правды и лжи ошибочна? Возможно, проблема не в Геродоте, а в нас, коль скоро мы не готовы принять историю о золотых муравьях? Возможно, историография и не может быть привержена истине в обычном смысле этого слова?
Рассмотрим еще один пример из Геродота, который очень характерен для его подхода – такой подход встречается в «Историях» не менее 100 раз. В седьмой книге (гл. 149–150) Геродот рассказывает о том, почему город Аргос на Пелопоннесе не присоединился к греческому союзу для защиты от персов. По словам Геродота, сами аргивяне оправдывают свой отказ неприятием высокомерия спартанцев, которым они не желают подчиняться. Геродот продолжает: «Так об этом рассказывают сами аргосцы. Но есть еще и другой рассказ, распространенный в Элладе» (кн. 7, гл. 150)206. По этой «другой» версии Аргос получил от персов предложение жить в мире. Можно было бы ожидать, что Геродот выберет одну из версий. Но этого-то он и не делает. Если бы данную историю рассказывал Фукидид (который следует со своей «Историей Пелопоннесской войны» сразу за Геродотом), можно было бы не сомневаться, что он четко сформулирует, какая из версий правильная. Геродот этого не делает, причем систематически на протяжении всего повествования.
Вслед за этим эпизодом Геродот кратко обосновывает свой подход. Он говорит: «…мой долг передавать все, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан. И этому правилу я буду следовать во всем моем историческом труде» (кн. 7, гл. 152)207. Данный принцип прекрасно согласуется с тем, что Геродот сформулировал в своем знаменитом, неоднократно цитировавшемся «Проэмии»: «Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения [historía]208, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и достойные удивления деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности <…>» (кн. 1)209. Геродот не толкует historía как terminus technicus, который мы обычно с ней связываем. Скорее, historía здесь все еще соответствует своему первоначальному значению расспроса, изыскания. Независимо от того, совершал ли он исследовательские путешествия в самом деле, ссылался ли на уже существующие труды или попросту выдумывал многое из сообщаемого, он хотел собрать воедино данные, толкования, традиции, истории. Но он не намеревался быть истиной в последней инстанции. Он сопоставляет эти истории и в основном оставляет за читателем право делать выводы и выносить суждения. Поэтому нельзя утверждать, что Геродот пытается установить истину. Напротив, можно сказать, что он пытается выявить множественность истин и показать, как в различных социокультурных контекстах порождаются практикой различные истины210.
Поэтому мы оказываемся в неловком положении, пытаясь определить, создал ли Геродот историографию и в какой мере – даже если он никогда не собирался этого делать. Невозможно однозначно сказать, выдумал ли он свои истории или рассказал нечто доподлинное: «Обратные проекции, анахронизмы, теологические толкования, мифические измышления, биографический редукционизм, явные выдумки»211 – все это мы находим у него, казалось бы, без труда. Но, возможно, сама проблема поставлена некорректно. Если Геродот не мог изобрести историографию, потому что еще не знал, что это такое (подобно тому как Колумб не мог «открыть» Америку, но лишь случайно обнаружил ее), то его «Истории» оказываются, скорее, зондированием области возможного, исследованием в области скрытого, забрасыванием сети с целью обнаружить как можно больше скрытых следов, позволивших сбыться событию, о котором он говорит, а именно борьбе греков против персидского владычества212. Тем самым историография обретает то, чего после Геродота ее пытались лишить: понимание исторического не как чего-то определенного и однозначного, чего-то свободного от контингентности, а как пространства возможностей и кладезя латентного. Геродот предлагает нам неоднозначность исторической истины, но это не делает его лжецом. Геродот оставляет прошлое в том пространстве возможностей, которое оно само таит в себе.
Не-настоящее
Таким образом, Геродот имеет дело с разнообразием не только в предметном плане, не только в своих этнографических описаниях лидийцев, египтян или персов, но и в методологическом плане. Возможность объяснения невероятного облика того или иного события заключена не только в одновременности здесь-и-теперь, но и в скрытом присутствии прошлого. Для Геродота историческое событие, в данном случае победа греков над персами, – это лишь открытая и очевидная сторона того, что было частично скрыто на протяжении веков. Событие разворачивает определенные области латентного, раскрывая исторически заложенные возможности, которые до этого были свернуты.
Поэтому, когда я говорю здесь о связи между латентностью и временем, или, точнее, о связи между латентным и историческим, важно помнить, что латентность становится заметной лишь со временем. Латентность всегда вне настоящего – она здесь, но незрима, наличествует, но не присутствует [vorhanden, aber nicht anwesend]. Это можно наблюдать в тех областях медицины, технологии или экономики, которые работают с различными формами латентности: ее объем – например, между нервным стимулом и реакцией – можно определить только ретроспективно213. Это в равной степени относится и к латентности как исторической категории, например при описании эпохальных связей214.
Поэтому я считаю полезным использовать понятие «имплицитное» как синоним латентного. Ведь в имплицитном как бы свернуто и сложено (лат. plicare; фр. pli – складка, сгиб) то, что постоянно наличествует, но не присутствует215. В исторической перспективе для этого явления было найдено выражение «айсберг истории»216, лишь вершина которого выдается на поверхности очевидного, а остальное скрыто под водой и существует как виртуальная или латентная история. Опираясь на понятийный аппарат Никласа Лумана, можно сказать, что это субакватическое – больше чем просто отсутствие, это «поддерживающее, несущее» отсутствие217. И несущая способность отсутствующего выражается в том, что оно формирует фундамент пока что не реализованных возможностей.
Однако речь вовсе не идет о попытке проецировать это пространство возможностей на прошлое – то есть на то время, которое, как мы склонны думать, избавлено от контингентности. Поэтому желание обнаружить латентность в прошлом заставляет по-другому взглянуть на время. Тут недостаточно рассматривать латентность во времени, нужно обратить особое внимание на латентность времени как такового. Латентное времени дает о себе знать в специфическом актуальном не-настоящем [Ungegenwärtigkeit] имплицитного, которое становится – если вообще способно стать – зримым как таковое только в ретроспективе и только в ретроспективе раскрывает свою потенцию и свои возможности.
Но если латентность в этом смысле является не-настоящей (можно также сказать: она здесь, но не теперь разделяет с нами современность и период времени, но не настоящее), она поддается описанию как место для соотнесения времен друг с другом. Тогда в настоящем можно не только тематизировать прошлое латентности и принять к сведению ее прежнее не-настоящее, постоянно вызывающее удивление, но и, прежде всего, прошедшие будущие, заключенные в латентности, могут быть актуализированы как возможности настоящего. Пристальное изучение и описание латентности дает возможность исследовать сосуществование и взаимное инфицирование времен218.
Возможная история возможного
Если, учитывая все эти складки прошлого, всерьез отнестись к «отцовству» Геродота, виновного в рождении историографии, то историография должна бы заниматься не только тем, что фактически достоверно, не только тем, что избавлено от контингентности, но и тем, что наличествует как возможность219. Тогда следует спросить, как может выглядеть возможная история возможного220.
Такая постановка вопроса не кажется всего лишь интеллектуальным развлечением. Ведь, как утверждает философ Петра Геринг, реальность – тем более историческая реальность – ускользает от нас, становясь непостижимой, как только мы пытаемся ее четко зафиксировать. На якобы однозначную логику принятия решений в рамках истинностной модели она реагирует в форме сомнения, подозрения или лжи. Все эти формы проблематизации реальности начинают жить собственной жизнью, как только выходят в мир. Они становятся частью самой реальности постольку, поскольку участвуют в ней как некие возможности221. «Если вы будете привязывать мир к истине, он отшатнется и перейдет в модус возможности»222.
Стоит еще раз присмотреться к этим формам возможности, особенно в том, что касается их прошлых, латентно все еще существующих и потому реактуализируемых потенций. Если суть контингентности заключается в обеспечении альтернативы223, то она представляет интерес не только тогда, когда ее проецируют в будущее, но и когда помещают в прошлое. Каким образом могли бы существовать контингентные версии прошлого? Должно ли то, что произошло, характеризоваться тавтологией: что оно и могло, и не могло произойти? Вряд ли. Но в смысле контингентности прошлому можно вернуть потенцию не быть. Если следовать Джорджо Агамбену, именно это и отличает потенцию – быть чем-то или делать что-то и в то же время не быть чем-то и не делать что-то224. Не стоит здесь злоупотреблять Геродотом, но его описание исторического события привлекательно именно тем, что представляется не необходимым, а не невозможным225. Это позволяет также представить варианты того, почему и как это событие не должно было произойти.
Таким образом становятся видимыми контингентность прошлого и вытекающие из него возможности. Эта контингентность проявляется, например, в воспоминании, которое способно изменять «факты» прошлого и следующие из него «выводы». Благодаря воспоминанию восстанавливается потенция прошлого. Оно может отменить то, что произошло, и позволить произойти тому, чего не было226. Такой способ обращения с прошлым – это не то, что не произошло, и не то, что произошло, но обращение с прошлым в потенции. «Это воспоминание о том, чего не было»227 – и одновременно забвение того, что было.








