- -
- 100%
- +
В 1670-м, в последний год служения Роксанны, я решил отбыть из Молдена в Лондон. Во-первых, меня утомила фактория; во-вторых, я не видел возможности улучшить моё табачное достояние, и, хотя для моего сердца Кук-Пойнт остаётся самым драгоценным из всех мест на земле, а также моим первым и наиболее крупным владением, мне причиняло неизменную боль вдовое прозябание в доме, который я построил для суженой. Кроме того, я должен признать, что после смерти бедной Энн моё положение по отношению к Роксанне стало несколько деликатным. То, что она не думала обо мне дурно, я принимал как само собой разумеющееся, ибо она оказалась привязанной ко мне как благодарностью, так и законом. Я же, в свою очередь, был немало обязан ей в том, что она не только выкормила вдвое больше детей, чем была официально должна, но сделала это с материнской любовью, а также взяла на себя бо́льшую часть обязанностей миссис Твигг как гувернантки из чистого расположения к вам. Я уже сказал, что она была необычайно хороша собой, а я в то время был дюжим лбом тридцати трёх лет, преуспевающим и, быть может, не уродом; лбом, который по причине болезни и смерти бедной Энн волей-неволей спал в одиночестве и неухоженный с момента прибытия в Провинцию. Посему неудивительно, что скудоумные сплетники вообразили, будто Роксанна заполняет место твоей бедной матушки не только в детской, но и в опочивальне – тем паче, что сами некогда волочились за ней. Я усвоил, что людям свойственно приписывать другим грехи, которые они не могут совершить сами за неимением храбрости или средств.
– Пресвятая Дева Мария, какая зловредная чушь!
– Воистину, – молвил Эндрю, – однако всё едино – быть грешником или слыть им. Миру нет дела до того, каков человек в глазах Господа. С учётом всех обстоятельств я подумал, что неплохо бы её отпустить, но никак не мог отправить несчастную обратно на смерть или бесчестие, а потому стало приятной неожиданностью, когда однажды на том же месте, где я её встретил, ко мне подошёл человек, который представился дядей Роксанны, и с крайней заботой осведомился о племяннице.
– Молюсь, к тому времени этот тип умерил свой гнев.
– Умерил, – кивнул Эндрю, – до точки, когда одна мысль о былом бессердечии доводила его до слёз. Когда же я поведал ему о последовавших невзгодах Роксанны и смерти её младенца, он чуть не вырвал себе волосы от раскаяния. Его благодарности за то, что я спас и выходил её, не было предела; он заявил, что желает искупить свою лютость, и принялся умолять, чтобы я убедил Роксанну вернуться к нему. Я напомнил, что именно его неразумие в отношении ухажёров для племянницы привело её к былому позору, а он ответил, что, будучи весьма далёк от оного неразумия, в данный момент держит в уме превосходную партию – состоятельного соседа, который всегда взирал на неё приязненно.
Можешь представить удивление Роксанны, когда она обо всём этом узнала. Она была рада слышать о перемене в дядиной душе, и всё же расстаться с тобой и Анной казалось сродни прощанию с родными детьми. Она плакала и стенала, как свойственно женщинам при любых серьёзных переменах в их положении, и умоляла меня взять её с собой в Лондон, но мне представилось, что сохранение нашей связи станет плохой услугой для вас, тем паче что дядя заготовил для племянницы солидного жениха. Так вышло, что в тот же день, когда я отдал Роксанне мою половину договора, заверяя конец её услужения, в лёгкой повозке приехал дядя и забрал её. Тем дело и кончилось. Не прошло и двух недель, как я сказал последнее прости Молдену, навсегда покинув Мэриленд. Не думай, что это было легко: поистине, редкость, когда Жизнь дарит тебе подлинный выбор! Она чаще норовит устроить дела так, что предпочтённый путь омрачится, причиняя тебе боль. Eheu![45] Я мыкался и отклонялся, пока не надломился! Держи, – сказал он, вручая Эбенезеру документ, которым играл и размахивал по ходу повествования. – Прочти, пока я перевожу дух.
Исполненный любопытства и тревоги, Эбенезер взял бумагу, в которой, среди прочего, прочёл:
«Эндрю Кук из прихода Сент-Джайлс-ин-Филдс в графстве Мидлсекс, Джентльмен, излагает сим свою последнюю волю и завещание как следующее… Imprimus[46] я отдаю моему Сыну Эбенезеру Куку и Анне Кук, моей дочери, всё моё Право и Титул касательно… всей моей Земли, именуемой Кук-Пойнт, лежащей в устье великой Реки Чоптанк, что протекает в графстве Дорчестер в Мэриленде… в равных долях…»
– Видишь это, малец? – вопросил Эндрю. – Улавливаешь, о чём это, чёрт тебя побери? Это Кук-Пойнт, это мой милый Молден, где вы двое узрели дневной свет, а ваша мать покоится по сей день! Да, есть и этот дом, и место на Пламтри-стрит, но сердце моё отдано Кук-Пойнту. Молден – моё сокровище, которое я воздвиг в дикой глуши. Это твоё наследие, Эбен, твоё достояние, это твой личный кусок огромного мира, чтобы плодиться и размножаться – и благородное наследие, клянусь! «В равных долях», но управлять имением – мужская работа, не женская. Для этого я зачал, взрастил и выучил тебя, и ради этого ты должен трудиться и крепиться, будь ты проклят, дабы стать достойным его, и больше не играйся в «буду, не буду»!
Эбенезер залился краской.
– Я сознаю, что был нерадив, и мне нечего сказать в оправдание кроме того, что в Кембридже меня подвела не тупость, а беспомощная нерешительность. Слава Богу, что дорогой Генри Берлингейм вразумил меня и направил!
– Берлингейм! – вскричал Эндрю. – Тьфу! Он подобрался к степени бакалавра не ближе, чем ты. Нет, мне сдаётся, что это твой обожаемый мерзавец Берлингейм загубил тебя, не научив работать. – Он помахал черновиком завещания. – Думаешь, твой Берлингейм имел бы хоть когда-нибудь Молден, чтобы передать по наследству? Плевать на этого негодяя! Прошу, впредь не называй при мне его имени, иначе меня хватит удар!
– Простите, – молвил Эбенезер, который нарочно упомянул имя Берлингейма, чтобы оценить отцовскую реакцию: теперь он заключил, что будет неблагоразумно хоть в каких-то подробностях описывать своё пребывание в Лондоне. – Не знаю, как показать вам, насколько ваше великодушие стыдит меня за мой неуспех. Если желаете, отошлите меня обратно в Кембридж, и я клянусь не повторить прежних ошибок.
Эндрю побагровел.
– В жопу Кембридж! Твоим Кембриджем будет Мэриленд, а табачное поле – библиотекой! А вместо диплома, быть может, если потрудишься, повесишь в рамке переводный вексель за десять тысяч фунтов ороноко[47]!
– Значит, вы желаете послать меня в Мэриленд? – напряжённо спросил Эбенезер.
– Именно так, возделывать землю, которая тебя породила, но ты пока ни в коей мере для этого не годишься: боюсь, университет настолько испортил и расслабил тебя, что ты не башка, чтобы управлять имением, и не хребет, чтобы в нём пахать. Понадобится кое-что сделать, чтобы выбить из тебя Берлингейма и колледж, но мужчина должен походить, прежде чем побежать. В чём ты нуждаешься, так это в честном ученичестве: я намерен незамедлительно отправить тебя в Лондон – в приказчики к купцу Питеру Паггену. Познай азы плантаторской торговли, как сделали я и мой отец до меня, и ручаюсь, что ко времени, когда ты займёшь своё место в Молдене, это принесёт тебе больше пользы, чем всё, чего ты наслушался в Кембридже!
Сей жизненный путь, однако, не представлялся тем, который выбрал бы сам Эбенезер, но та же история была и с любым другим. Более того, поразмыслив, он не остался слеп к определённой привлекательности жизни плантатора в том виде, в каком её воображал: наследник прозревал, как инспектирует поля верхом на любимом коне; курит табак, который приносит ему богатство; пьёт айвовый или грушевый сидр с собственной винокурни в обществе благородных компаньонов; коротает бесхлопотные вечера на балконе своего особняка; подмечает диких уток на реке и, может быть, временами слагает стихи в достоинстве и покое.
Поэтому он нерешительно, но без уныния молвил:
– Как пожелаете, отец. Я постараюсь справиться.
– Ба, хвала Небесам за это! – возгласил Эндрю и даже изобразил тонкую улыбку. – До сего места помог нам Господь! Теперь оставь меня, пока я не помер уже от самой усталости.
Эндрю откинулся в постели, повернулся к стене и больше не произнёс ни слова.
Глава 5. Эбенезер наносит второй визит в Лондон и преуспевает мало
По причине великого тогдашнего волнения в стране, вызванного конфликтом между Яковом II и Вильгельмом Оранским, Эбенезер, по совету отца, не возвращался в Лондон до зимы 1688-го, когда Вильгельм и Мария благополучно утвердились на английском троне. Наверное, год, проведённый в Сент-Джайлсе праздно, явился для Эбенезера, хотя тогда он никак не мог этого осознать, его ближайшим приближением к состоянию счастья. Ему было нечем заняться, кроме как читать, бродить на природе или в окрестностях Лондона вне его стен, да вволю беседовать с сестрой. Пусть он не мог с энтузиазмом заглядывать в будущее, но был хотя бы освобождён от обязанности выбирать его самостоятельно. Весной же и летом, когда погода наладилась, Эбенезера охватило беспокойство слишком сильное даже для чтения. Он чувствовал, что готов взорваться от плохо определённых возможностей. Частенько ему доводилось просиживать всё утро в тени грушевого дерева за домом, беря аккорды на теноровой блокфлейте, секреты которой он узнал от Берлингейма. Спорт его не интересовал, он даже видеть никого не желал, кроме Анны. Воздух, пропитанный солнцем и ароматом клевера, лишал его душевного равновесия. Несколько раз чувства настолько переполняли Эбенезера, что он боялся потерять сознание, если не освободится от них. Но зачастую, стоило ему засесть за стихосложение, как даже не удавалось начать: фантазия не задерживалась на стансах и метафорах. Тёплые месяцы он проводил в своеобразной нервической экзальтации, которая порой досаждала больше, нежели радовала, к концу дня оставляя во рту сладковатый привкус. По вечерам он нередко, до головокружения наблюдал за тем, как слетают по небу метеоры.
И хоть опять-таки тогда не мог он этого знать, сей бездеятельный период даровал ему подлинное единение с сестрой, которое стало последним на много лет. Даже при том их общение принимало формы большей частью безмолвные; где-то, на каком-то отрезке пути они утратили навык разговоров по душам. Из тем безусловно важных для каждого они вообще не касались провала Эбенезера в Кембридже и его будущего путешествия; сомнительной былой связи Анны с Берлингеймом и её нынешней изоляции от кавалеров любого сорта, равно как и полного отсутствия к ним интереса. Однако они подолгу гуляли вдвоём, и как-то в жаркий предполуденный час в августе, когда близнецы устроились под платаном близ каменистого ручейка, что бежал через поместье, Анна стиснула его правое плечо, уткнулась лбом и несколько минут прорыдала. Эбенезер успокоил её, как мог, не спрашивая о причине: он полагал, что сестру томили некие чувства по отношению к их зрелости. Тогда, на двадцать втором году жизни, Анна выглядела несколько старше брата.
Эндрю, как только дела его сына представились улаженными, постепенно окреп и к осени смог снова похвастаться блестящим здоровьем, хотя весь остаток дней казался старше своих лет. В начале ноября он объявил, что политическая ситуация утряслась достаточно, чтобы стал возможен отъезд юноши; через неделю Эбенезер простился с домашними и отбыл в Лондон.
Первым, что он сделал после того, как подыскал себе пристанище в пансионе на Пудинг-лейн – зашёл по адресу Берлингейма проведать, насколько старый друг преуспел. Но, к своему удивлению, обнаружил, что место занято новыми жильцами – галантерейщиком и его семейством, и что никто из соседей понятия не имеет о местонахождении Генри. Потому тем вечером, присмотрев за размещением своих пожитков, Эбенезер отправился в таверну «Локетс» в надежде найти там если не самого Берлингейма, то хотя бы кого-нибудь из общих знакомых, кто мог бы знать о нём новости.
Он застал троих из компании, которой Берлингейм его представил. Одним был Бен Оливер, тучный поэт с глазами-бусинками и чёрными кудрями, отпетый распутник, о котором поговаривали, что он еврей. Вторым – Том Трент, желтушный юнец-коротышка из колледжа Христа, тоже поэт – его отправили готовиться к пастырству, но он проникся к этой идее таким отвращением, что с целью выразить презрение к своему призванию подцепил от шлюхи, каковую держал у себя, французскую болезнь и был в итоге исключён, поскольку заразил своего наставника и, как минимум, двух профессоров, питавших к нему дружеские чувства. С тех пор он возымел сильнейший интерес к религии: не жаловал никаких поэтов, кроме Данте и Мильтона, соблюдал истинный целибат, а с пьяных глаз имел в своей компании обыкновение мощным басом реветь стихи из Писания. Третий, Дик Мерриуэзер[48], был, несмотря на фамилию, пессимистом, вечно обдумывал самоубийство и писал исключительно элегии на собственную кончину. Однако, невзирая на несходство темпераментов, все трое жили в одном доме и почти всегда заставались вместе.
– Богом клянусь, да это же грамотей Эбен Кук! – воскликнул Бен при виде Эбенезера. – Распей с нами бутылочку, дружище, и научи Истине!
– Мы думали, ты мёртв, – сказал Дик.
Том Трент не произнёс ничего: его не трогали приветствия и прощания.
Засвидетельствовав своё почтение в ответ, Эбенезер выпил с ними, объяснил своё возвращение в Лондон и осведомился о Берлингейме.
– Мы уже год его не видели, – сообщил Бен. – Он покинул нас вскоре после тебя, и я сказал, что вы небось нашли какое-нибудь дельце на пару.
– Припоминаю, доходили слухи, будто он снова вышел в море, – сказал Дик Мерриуэзер. – Наверное, обитает теперь на дне или плавает во чреве кита.
– Погодите, – сказал Бен. – Сейчас, по размышлении, разве я не слышал от Тома, который вон он тут, что Генри вернулся в колледж Троицы за степенью бакалавра?
– Мне так говорила Джоан Тост, а ей – Генри в последний вечер перед его отъездом, – безразлично ответил Том. – Признаюсь, мне мало дела до сплетен о приходах и уходах, потому может статься, я её недопонял.
– Её разыскивать незачем, – рассмеялся Бен. – Это всего-навсего поддатая местная шлюха, и в скором времени ты сможешь спросить о чём угодно, когда она заявится искать пару на ночь.
Эбенезер дождался девицы и узнал лишь то, что Берлингейм поделился намерением пару недель порыться в библиотеках Кембриджа – с какой целью, она не знала. Дальнейшие расспросы по всему питейному заведению также не пролили свет на его планы и местопребывание. Всю следующую неделю Эбенезер не упускал возможности выспросить о друге, но когда стало ясно, что никаких ключей не найти, он нехотя отказался от попыток, написал Анне горестную записку с новостями и в последовавшие месяцы и годы почти напрочь забыл о существовании Генри, хотя, бесспорно, остро переживал утрату при любом упоминании имени.
Пока же он представился в доме купца Питера Паггена и, по предъявлении писем от отца, был посажен за бухгалтерские счета вместе с младшими учениками, для чего ему выделили крохотный стол среди многих других в просторной комнате. До его понимания довели, что если Эбенезер выкажет прилежание и хоть какие-то способности к делу, то через неделю или около того его повысят до должности, с которой он яснее узрит тонкости плантаторской торговли (мистер Пагген вёл на широкую ногу дела в Мэриленде и Виргинии). Увы, это повышение не состоялось. Прежде всего, как бы Эбенезер ни старался, ему не удавалось сосредоточиться на счетах. Он начинал складывать столбик совершенно бессмысленных цифр, а через пять минут осознавал, что упёрся взглядом в жировик на шее впереди сидящего юноши, или проигрывает в уме реальную, а то и воображаемую беседу с Берлингеймом, или чертит лабиринты на клочке бумаги для заметок. По той же причине, хотя Эбенезер ни в коей мере не обладал темпераментом бедокура, неуёмная фантазия многократно приводила его к обвинениям в безответственности: однажды, к примеру, едва ли отдавая отчёт в своих действиях, он полностью погрузился в игру с чёрным муравьишкой, который полз по странице. Правило изобретённой им забавы, сравнимой по неумолимости с законом природы, заключалось в том, чтобы всякий раз, когда муравей бездумно заползал на цифры 3 или 9, Эбенезер закрывал глаза и трижды энергично, вразнобой тыкал в страницу острием пера. Хотя его роль по Deus civi Natura[49] исключала милосердие, чувства юноши недвусмысленно находились на стороне муравья: с усердием, от коего лоб покрывался по́том, он старался силою мысли направить бедолажное создание прочь от опасных цифр; после каждой серии тычков он открывал глаза, наполовину страшась взглянуть на страницу. Игра была глубоко волнующей. Минут через десять-пятнадцать муравью не повезло, и по нему, в полудюйме от девятки, ударила капля чернил, что запустило бомбометание: слепо мечась, несчастный прочертил крошечный след прямо назад к злосчастной цифири и на сей раз, будучи огорожен двумя первыми каплями, был точно поражён третьей. Эбенезер глянул вниз и нашёл его свернувшимся и умирающим в петле девятки. На глаза навернулись слёзы сострадания, умягчённые абсолютным пониманием и принятием полноты жизни, а также неколебимости законов вселенной; гениталии напряглись. Наконец, муравей скончался. Внезапно придя в себя, Эбенезер посмотрел по сторонам – не заметил ли кто его, и все, кто сидел в комнате, расхохотались: они видели представление целиком. С того дня его начали считать не просто странным, а более или менее помешанным; однако, к счастью Эбенезера, сослуживцы поверили в некую особую его связь с работодателем, мистером Паггеном, а потому огласка не вышла за пределы их круга.
Но не было бы справедливо полагать, будто Эбенезер нёс полную ответственность за своё тупиковое положение. В первый год он несколько раз ухитрился-таки выполнить работу удовлетворительно, даже с умом, но прошли недели, а о переводе на обещанную должность не было сказано ни слова. Лишь раз ему достало храбрости спросить; мистер Пагген ответил расплывчато, каковой ответ Эбенезер принял с энтузиазмом, стремясь завершить интервью, и впредь уж о том не заговаривал. Его вполне устраивало томиться средь младших учеников, он освоил профессию и страшился перспективы осваивать другую. Кроме того, Эбенезер счёл, что город подходит его блаженному бессилию; свободные часы он проводил с друзьями в кофейнях, тавернах и театрах. Вновь и вновь без особых успехов он посвящал воскресенья письменному столу и в целом совершенно забыл, чем, собственно, был должен заниматься в Лондоне.
То был занятный период его жизни. Рутина, если и не доставляла большого удовольствия, ни в коем случае не была неприятной, и Эбенезер дрейфовал в ней, как беспокойный спящий в тёплом море снов. Зачастую он, подобно хамелеону, являлся лишь отражением собственной ситуации – случись компаньонам бравировать шаткостью своего положения, он в приступе товарищества заявлял: «Узнай старый Энди о моей ситуации – быть мне в Мэриленде, господа, как пить дать!» Столь же нередко он лез вон из кожи, чтобы отличиться от них, и до известной степени воздыхал по поводу бодрящей жизни на плантациях. Иной же раз он сидел днями напролёт, словно чучело аиста, ни слова не говоря. Вот так, в один день – кичливый, в другой – робкий; то бесстрашный, то малодушный; сейчас – щеголеватый маклер, через секунду – взъерошенный поэт, и, чёрт возьми, в какой бы оттенок ни окрасился, он с недоумением взирал на остальной спектр. Что есть красное для радуги?
Выражаясь, если угодно, точнее, поскольку быть в его случае значило являться Джонни-пришёл-в-пятницу[50], хотя он был Джоном с четверга, сей Эбенезер Кук не мог считаться за человека вообще. Что касается Эндрю, то тот, по всей вероятности, не интересовался жизнью своего мальчика в Лондоне, а может быть, полагал, что хорошая должность стоит долгой выдержки. Идиллия длилась не один год, но пять или шесть, а то и до 1694-го – в марте которого, когда катастрофическое пари внезапно положило ей конец, и начинается наш рассказ.
Глава 6. Судьбоносное пари между Эбенезером и Беном Оливером и его нетривиальный итог
Сутенёром в Эбенезеровом кругу был некий жилистый, рыжий, веснушчатый выходец из Дублина по имени Джон Макэвой двадцати одного года и без школьного образования, столь же энергичный и оборотливый, сколь не имевший престижа и денег, который дни проводил в постели, вечерами сводничал для привилегированных товарищей, а большую часть ночей сочинял мелодии для лютни да флейты, и который из мира вещей, ценимых людьми, признавал всего три: свою любовницу Джоан Тост (бывшую не только шлюхой, но его возлюбленной, а также сожительницей), свою музыку и свою свободу. Джоан – не грошовая попрыгунья, а курочка на две гинеи, вполне достойная золота за постель, что было известно среди них каждому, кроме Эбенезера; она любила своего Джона за то, что тот был ей сутенёром, а он её – тоже искренне, за то, что она была его шлюхой, ибо нет мужчины, который был бы просто сутенёром, как нет и женщины, которая была бы просто потаскухой. Вообще, они казались преданной и ревнивой парой.
Воплощённая живость, воображение и смелый взгляд карих глаз, тонкая кость, полная грудь с упругой кожей (хоть, честно говоря, с крупноватыми порами, свалявшимися волосами и зубами не ахти), эта Джоан Тост поступала на ночь в распоряжение любому, кто мог заплатить две гинеи, чтобы унижать её, как угодно; она возмещала золото сторицей и даже сверх того, ибо получала удовольствие от собственного занятия, словно, напротив, будучи покупателем, который общается с продавцом; однако наступало утро, и Джоан становилась холодна, как рыба, возвращалась к своему Джонни Макэвою, и если бы ночной любовник удосужился хоть подмигнуть ей при свете дня, то для него ни за какие деньги Джоан Тост более не существовало.
Конечно, сколько-то лет Эбенезер лицезрел её по мере того, как она и его друзья погружались в распутство, а из разговоров в кофейне, из вторых рук до него доходило о ней множество сведений насчёт вещей, которые его личная неорганизованность мешала познать из первых. Когда в моменты, подобающие мужчине, он вообще задумывался о Джоан, она представлялась ему лишь курвой, которую, случись проявить достаточную целеустремлённость, было бы приятно нанять, дабы она наконец-то посвятила его в таинства. Ибо вышло так, что в возрасте почти тридцатилетнем Эбенезер оставался девственником, а причина того разъяснена в предыдущих главах – то, что он вовсе не был личностью. Ему ничего не стоило вообразить любого мужчину, берущего женщину – как отважного, так и робкого; как чистого зелёного юнца, так и седого блудника – и мысленно проговорить все подобающие каждому случаю речи, произносимые в любых обстоятельствах. Но поскольку кем-то одним из оных он чувствовал себя не больше, чем другим, а восхищался всеми, постольку в подходящей ситуации не мог выбрать, предпочесть какую-то роль остальным, которые знал, в итоге он неизменно либо упускал шанс, либо, что бывало чаще, неуклюже ретировался в смущении, пусть и не всегда позорно. А стало быть, женщины, как правило, не задерживали на нём взгляд повторно, и не потому, что Эбенезер был дурён собой – ему было хорошо известно, что некоторые из величайших соблазнителей имеют наружность козлов и манеры ящериц – а потому, что после того, как женщина оценивала его невыгодную внешность, ей было больше не на что обратить внимание.
Он и впрямь мог сойти в могилу невинным, так как есть настоятельные потребности, которые будут удовлетворены если не одним, то волей-неволей другим способом, и та же самая костлявая рука, что писала ему куплеты, не нуждалась в ухаживаниях для кратковременного превращения в подругу – но той мартовской ночью 1694-го он был замечен Джоан Тост следующим образом: кавалеры, по своему обыкновению, сидели кружком в таверне «Локетс», пили вино, балаболили и похвалялись победами как над музой, так и над шлюхами помельче. Присутствовали Дик Мерриуэзер, Том Трент и Бен Оливер, уже изрядно накачавшиеся, Джонни Макэвой с Джоан Тост в поисках клиента и Эбенезер – безучастный.
– Хей-хо! – вздохнул Дик, когда в разговоре возникла пауза. – В мире жилось бы неплохо, последуй богатство за умом, ибо злато – лучшая наживка для милых заек, а мы, поэты, стали бы грозными звероловами!
– Не нужно злата, – ответил Бен, – важно сразу понять, чего женщинам хочется. Что делает тебя хорошим любовником, если не страсть и вычуры? А для кого страсть и вычуры – расходная монета, как не для нас, поэтов? Из чего ясно, что среди всех мужчин поэт – самый желанный любовник: если его возлюбленная красива, то именно его глаз наиболее усладится красотой; если нет – его воображение наилучшим образом скроет недочёты. Если она разочарует его, и он в скором времени от неё избавится, то она хоть на время получит лучшее, на что может рассчитывать женщина; если понравится, он, может быть, навеки запечатлеет её красоту в стихах, где оную не тронут ни возраст, ни дурная болезнь. А поскольку поэты как класс предпочтительны в этом смысле перед другими парнями, то лучший поэт оказывается и лучшим любовником; будь женщины разумны в своих интересах, они бы жизнь положили на его поиски, а найдя, сразу бы с трепетом возлагали свои дары ему на колени – нет, на самый письменной стол – и умоляли одарить их добрым взглядом!




