- -
- 100%
- +
Позднее, утро 16 мая. — Да сохранит Господь рассудок — вот до чего дошло дело. Безопасность и уверенность в ней остались далёким прошлым. Покуда длится это существование, остаётся уповать лишь на одно — не лишиться разума окончательно, если уже не поздно. И если разум ещё цел, поистине сводит с ума одна лишь мысль: изо всех мерзостей, таящихся в этом ненавистном месте, сам граф внушает наименьший ужас — ведь лишь на него одного и приходится уповать в поисках защиты, пусть даже покуда остаётся полезен его замыслам. Боже великий! Боже милосердный! Дай сохранить хладнокровие — ведь иным путём лежит прямая дорога к безумию. Многое из прежде загадочного начинает проясняться. До сих пор не вполне понимался смысл шекспировских слов, вложенных в уста Гамлета:
«Мои таблички! Живо запишу...» —
но теперь, чувствуя, как собственный разум будто срывается с петель, или же предчувствуя удар, готовый обернуться подлинным помешательством, спасение находится именно в дневнике. Привычка к точным записям, должно быть, служит своего рода успокоением.
Загадочное предостережение графа испугало ещё тогда; теперь же, по здравом размышлении, пугает вдвойне — ведь отныне в его руках оказалась поистине грозная власть. Отныне даже усомниться в его словах становится страшно!
Закончив дневниковую запись и предусмотрительно спрятав книжку с пером в карман, начала одолевать дремота. Предостережение графа всплыло в памяти — но ослушаться его доставило истинное удовольствие. Сонливость подступала неотвратимо, а вместе с ней и то упрямство, что неизменно сопутствует ей верным спутником. Мягкий лунный свет убаюкивал, а простор за окном дарил ощущение свободы, приносившее подлинное облегчение. Возвращаться этой ночью в мрачные, полные тревожных теней покои не хотелось вовсе — куда заманчивее казалось устроиться здесь на ночлег, там, где некогда дамы певали да коротали свои дни в неге, тревожась лишь сердцем о мужьях, ушедших на безжалостную войну. Массивный диван был отодвинут от угла так, чтобы, лёжа, можно было любоваться прекрасным видом на восток и юг, и, вовсе не заботясь о пыли, глаза сомкнулись сами собой. Должно быть, сон всё же пришёл — хочется на это надеяться, хотя есть все основания усомниться, ведь дальнейшее развернулось с пугающей отчётливостью, настолько яркой, что теперь, сидя здесь при ясном свете утреннего солнца, решительно невозможно поверить, будто всё пережитое было лишь сном.
Одиночество вдруг обернулось иллюзией. Комната оставалась прежней, ничуть не изменившейся с момента появления здесь; на полу, в ярком лунном свете, отчётливо виднелись собственные следы, потревожившие многолетний слой пыли. В лунном сиянии, прямо напротив, стояли три молодые женщины, чей наряд и манеры выдавали благородное происхождение. В первый миг закралась мысль о сновидении — ведь, стоя спиной к луне, все трое не отбрасывали на пол ни единой тени. Они приблизились вплотную, долго разглядывали, а затем принялись перешёптываться между собой. Две были смуглы, с высокими орлиными носами, точь-в-точь как у графа, и огромными тёмными, пронзительными глазами, казавшимися почти алыми на фоне бледно-жёлтого лунного света. Третья была светловолосой — светлее не сыскать, — с пышными волнистыми прядями цвета золота и глазами, точно бледные сапфиры. Черты её лица показались смутно знакомыми, связанными с каким-то неясным, тревожным воспоминанием, но вспомнить, откуда именно, не удавалось. У всех трёх сверкали ослепительно белые зубы, точно жемчуг на фоне алых, чувственных губ. Нечто в их облике вызывало неодолимую тревогу — томительное желание, смешанное со смертельным страхом одновременно. В глубине души шевельнулось порочное, жгучее желание, чтобы эти алые губы коснулись поцелуем — признание, недостойное бумаги, ведь случись этим строкам однажды попасться на глаза Мине, боль причинилась бы немалая; но такова истинная правда. Они шептались между собой, а затем все трое разом рассмеялись — смехом серебристым, музыкальным, но при том жёстким настолько, будто звук этот вовсе не мог бы родиться из уст человеческих. Смех этот напоминал нестерпимо пронзительную, сладостную дрожь стеклянных бокалов под умелой рукой музыканта. Светловолосая кокетливо покачала головой, а обе смуглянки принялись подталкивать её вперёд. Одна произнесла:
— Начинай! Ты первая, мы последуем следом — тебе принадлежит право начать.
Другая добавила:
— Он молод и полон сил — поцелуев достанется на всех.
Оставалось лежать неподвижно, украдкой наблюдая сквозь ресницы в мучительном, сладостном предвкушении. Светловолосая приблизилась и склонилась так низко, что стало ощутимо самое движение её дыхания. Сладость эта, медовая, пьянящая, рождала ту же трепетную дрожь, что и голос, но под сладостью таилась горечь — горечь отталкивающая, подобная запаху крови.
Поднять веки полностью недоставало духу, но сквозь ресницы всё оставалось видно превосходно. Девушка опустилась на колени, склонившись ниже, откровенно упиваясь предвкушением. В самой неспешности её движений сквозила расчётливая чувственность, одновременно завораживающая и отталкивающая; выгнув шею, она облизнула губы совсем по-звериному, так что в лунном свете отчётливо блеснула влага на алых губах и красном языке, скользящем по острым белым зубам. Голова её опускалась всё ниже и ниже, покуда губы не миновали линию рта и подбородка, устремляясь, казалось, прямо к горлу. Затем движение замерло — слышался лишь тихий, чмокающий звук языка, облизывающего зубы и губы, да ощущался обжигающий жар дыхания у самой шеи. Кожа на горле начала покалывать, точно в предвкушении щекочущего прикосновения приближающейся руки — ближе, ближе. Ощутились мягкие, трепещущие касания губ на болезненно-чувствительной коже шеи, а следом — твёрдые вмятины двух острых зубов, замерших у самой поверхности, едва касаясь. Веки сомкнулись в томительном экстазе — оставалось лишь ждать, ждать, замирая сердцем.
Но в этот самый миг молниеносно нахлынуло совсем иное ощущение — присутствие графа, охваченного, казалось, настоящей бурей ярости. Глаза распахнулись сами собой — и взору предстала могучая рука графа, стиснувшая тонкую шею светловолосой девушки и с исполинской силой отбросившая её назад; синие глаза полыхнули бешенством, белые зубы яростно скрежетали, бледные щёки вспыхнули алым румянцем страсти. Но сам граф! Ни разу прежде не доводилось представить подобной ярости и неистовства — даже у демонов преисподней. Глаза его буквально пылали, алый отсвет в них казался зловещим, точно за ними бушевало адское пламя. Лицо сделалось мертвенно-бледным, черты его затвердели, точно натянутая проволока; густые брови, срастающиеся над переносицей, теперь напоминали раскалённый добела железный прут. Яростным взмахом руки он отшвырнул женщину прочь и жестом отогнал остальных, точно отбивая невидимую атаку, — тем самым властным жестом, каким доводилось усмирять волков. Голосом, хоть и тихим, почти шёпотом, но пронзающим воздух насквозь и раскатывающимся по всей комнате, он произнёс:
— Как смеете вы касаться его — хоть одна из вас? Как смеете даже взглянуть на него после моего запрета? Прочь, говорю вам всем! Этот человек принадлежит мне! Берегитесь вмешиваться в мои дела, не то придётся иметь дело со мной самим.
Светловолосая, рассмеявшись бесстыдным, кокетливым смехом, дерзко бросила в ответ:
— Сам ты никогда не любил — да и не способен любить!
При этих словах остальные женщины подхватили смех — безрадостный, жёсткий, лишённый малейшей теплоты, разнёсшийся по комнате так, что впору было лишиться чувств от одного звука, — точно веселились демоны преисподней. Граф обернулся и, внимательно вглядевшись в лицо гостя, произнёс тихим шёпотом:
— Да, и я способен любить — вам самим это хорошо известно по прошлому опыту. Не так ли? Что ж, обещаю: когда закончу дела с ним, целуйте его сколько душе угодно. А теперь прочь! прочь! Мне нужно его разбудить — предстоит ещё немало работы.
— Неужели нам ничего не достанется этой ночью? — спросила одна из женщин с тихим смешком, указывая на брошенный на пол мешок, шевелившийся, будто внутри пряталось некое живое существо. В ответ граф молча кивнул. Одна из женщин метнулась вперёд и развязала мешок. Если слух не обманывал, оттуда донёсся сдавленный вздох и слабый, приглушённый плач — точь-в-точь как у полузадушенного младенца. Женщины обступили мешок плотным кольцом, покуда ужас сковывал всякую способность двигаться; но стоило моргнуть — и все они бесследно исчезли, а вместе с ними и жуткая ноша. Поблизости не было ни единой двери, через которую они могли бы пройти незамеченными — казалось, фигуры просто растворились в лунных лучах, скользнув сквозь оконный проём: на краткий миг снаружи мелькнули их смутные, тающие силуэты, прежде чем окончательно исчезнуть.
Затем накативший ужас взял верх окончательно, и сознание погрузилось во тьму.
ГЛАВА IV
ДНЕВНИК ДЖОНАТАНА ХАРКЕРА (продолжение)
Пробуждение застало в собственной постели. Раз то не привиделось во сне, значит, сюда перенёс не кто иной, как сам граф. Попытки разобраться в подробностях ни к чему определённому не привели. Кое-какие мелкие приметы, впрочем, настораживали: одежда лежала сложенной вовсе не так, как привычно самому. Часы стояли незаведёнными, хотя за собой водится строгая привычка заводить их перед самым сном, — и подобных мелочей набралось немало. Впрочем, доказательством всё это служить не могло: возможно, тому виной обычное смятение чувств, а к смятению имелись все основания. Отраден по крайней мере один факт: коль скоро граф сам перенёс сюда и раздел, действовать пришлось, должно быть, второпях — карманы остались нетронутыми. Этот самый дневник наверняка озадачил бы графа немало — вряд ли подобное терпит хозяин замка; отобрал бы или уничтожил без колебаний. Оглядывая теперь эту комнату, прежде внушавшую столько страха, приходится признать: теперь она кажется настоящим убежищем — ничто не сравнится ужасом с теми жуткими женщинами, что были — что остаются — в ожидании случая напиться крови.
18 мая. — Довелось вновь спуститься к той самой комнате при свете дня — истина требовала подтверждения. У двери на верху лестницы обнаружилось: она затворена, притом с такой силой вдавлена в косяк, что дерево кое-где расщепилось. Засов замка оставался незадвинутым, но дверь оказалась заперта изнутри. Страшно признать: то был вовсе не сон, а потому надлежит действовать сообразно этому предположению.
19 мая. — Сети затягиваются всё туже. Вчера вечером граф самым учтивым тоном попросил составить три письма: одно — с извещением о скором завершении дел и предстоящем отъезде через несколько дней; второе — будто отправление назначено на следующее утро после написания письма; третье — будто замок уже покинут и путь лежит через Бистриц. Хотелось воспротивиться, но открытая ссора с графом в нынешнем положении полной от него зависимости обернулась бы чистым безумием; отказ лишь возбудил бы подозрения да гнев хозяина. Ему прекрасно известно — известно слишком многое, а потому жить далее опасно для его замыслов; единственная надежда — оттянуть развязку любой ценой. Быть может, представится случай для бегства. В глазах графа мелькнуло уже знакомое зарево нарастающей ярости — то самое, что вспыхнуло, когда он отшвырнул светловолосую женщину прочь. Объяснение прозвучало вполне убедительное: почта здесь ходит редко и ненадёжно, а письма, отправленные немедля, успокоят близких сердцу людей; последующие же послания, заверил он с самым проникновенным видом, задержатся в Бистрице до нужного срока — на случай, если обстоятельства позволят продлить пребывание. Возражать в подобных условиях означало бы лишь возбудить новые подозрения. Пришлось притвориться согласным и спросить, какими датами следует пометить письма. Граф на минуту задумался и ответил:
— Первое пусть будет двенадцатого июня, второе — девятнадцатого, третье — двадцать девятого.
Теперь известен точный срок собственной жизни. Да поможет Господь!
28 мая. — Появился шанс на побег — или хотя бы на весточку домой. К замку прибыл табор цыган-сгани, расположившийся лагерем во внутреннем дворе. Сгани — местная разновидность цыган, о них уже имеются заметки в этом дневнике: народ, характерный именно для здешних краёв, хотя и родственный обычным цыганам всего света. Тысячами населяют они Венгрию и Трансильванию, живя почти вне всякого закона. Как правило, они примыкают к какому-нибудь знатному вельможе или боярину, принимая его имя. Бесстрашны, лишены всякой веры, помимо суеверий, и говорят исключительно на собственном наречии цыганского языка.
Придётся составить письма домой и попытаться отправить их через новых знакомцев. Уже удалось перекинуться с ними парой слов через окно, завязав знакомство. Они сняли шапки, поклонились, делали какие-то знаки — смысла которых, впрочем, разобрать не удалось не более, чем их устной речи...
Письма написаны. Мине — стенографией, а мистера Хокинса лишь попросили передать ей известие. Ей описано истинное положение дел, хотя без тех ужасов, о которых остаётся лишь догадываться, — открыть перед ней всю правду означало бы обречь её на смертельный испуг. Не дойдут письма до адресата — граф хотя бы не узнает о степени осведомлённости пленника...
Письма переданы — брошены сквозь оконную решётку вместе с золотой монетой, сопровождаемые всеми доступными знаками с просьбой отправить их по почте. Принявший письма человек прижал их к сердцу, поклонился и спрятал за шапку. Большего сделать не удалось. Оставалось лишь украдкой вернуться в кабинет и приняться за чтение. Граф не появлялся, так что нашлось время сделать эту запись...
Граф явился. Усевшись рядом, он самым вкрадчивым голосом произнёс, вскрывая два конверта:
— Сгани принесли мне вот это — не ведаю, откуда взявшееся, но, разумеется, позабочусь о доставке. Взгляните! — Он, должно быть, разглядывал письма. — Одно от вас, адресовано другу моему Питеру Хокинсу; другое же... — тут взгляд его упал на странные значки внутри конверта, лицо потемнело, а глаза полыхнули недобрым огнём, — другое — гнусность, оскорбление дружбы и гостеприимства! Без подписи. Что ж! Стало быть, для нас никакого значения не имеет. — С этими словами он совершенно спокойно поднёс письмо вместе с конвертом к пламени лампы и держал, покуда бумага не обратилась в пепел. Затем продолжил:
— Письмо же Хокинсу непременно отправлю — оно ваше, а ваши письма для меня священны. Простите, друг мой, что неведомо для себя сломал печать. Не откажетесь ли запечатать заново?
Он протянул письмо, а вслед за ним, с учтивым поклоном, чистый конверт. Оставалось лишь молча надписать адрес заново и вернуть письмо в его руки. Когда граф вышел из комнаты, послышался тихий поворот ключа в замке. Спустя минуту дверь оказалась заперта — проверка подтвердила худшие опасения.
Час или два спустя граф бесшумно вошёл в комнату, застав спящим на диване. Пробудившись, обнаружилось: хозяин пребывает в самом учтивом, бодром расположении духа, и, заметив сонный вид гостя, произнёс:
— Что ж, друг мой, устали? Отправляйтесь в постель — там истинный отдых. Нынче вечером, боюсь, не найдётся времени для беседы — предстоит немало трудов, но вам, надеюсь, приснится добрый сон.
Путь лежал прямиком в спальню, и, как ни странно, сон пришёл без всяких сновидений. Отчаяние, оказывается, тоже способно даровать собственное спокойствие.
31 мая. — Проснувшись поутру, явилась мысль запастись бумагой и конвертами из дорожного мешка, чтобы держать их при себе на случай удобного момента, — но вновь ждало потрясение, вновь неожиданный удар!
Исчез весь запас бумаги, а вместе с ним все заметки, памятки о железнодорожном сообщении и маршрутах, аккредитив — словом, всё, что могло бы пригодиться после освобождения из замка. Некоторое время ушло на раздумья, а затем возникла новая мысль — обыскать дорожный саквояж и платяной шкаф, куда прежде убиралась одежда.
Костюм, в котором довелось приехать, исчез бесследно, равно как пальто и плед — никаких следов обнаружить не удалось нигде. Похоже на очередной злокозненный умысел...
17 июня. — Нынче утром, покуда мысли ломали голову над очередной загадкой, сидя на краю постели, снаружи донёсся щёлк кнутов, топот и скрежет лошадиных копыт по каменистой дороге за пределами двора. С радостью в сердце взгляд метнулся к окну — во двор въезжали два огромных крестьянских воза, каждый запряжённый восемью крепкими лошадьми, а во главе каждой упряжки шёл словак в широкополой шляпе, тяжёлом поясе с гвоздями, грязной овчине и высоких сапогах, с длинным посохом в руке. Путь тотчас устремился к двери — попытка спуститься и присоединиться к прибывшим через главный зал казалась вполне разумной, коль скоро для гостей отпиралась дверь. Но вновь ждало разочарование: дверь оказалась заперта снаружи.
Тогда путь пролёг к окну — оттуда полетели крики. Словаки взглянули наверх с тупым безразличием, указывая пальцами, но в этот самый миг из дверей показался предводитель сгани и, заметив жесты в сторону окна, что-то сказал, отчего все прибывшие дружно рассмеялись. С этой минуты никакие усилия, никакие жалобные крики или отчаянные мольбы не заставили их даже взглянуть в сторону окна — все упрямо отворачивались прочь. Возы были нагружены огромными квадратными ящиками с толстыми верёвочными ручками — судя по лёгкости, с какой словаки управлялись с ними, и по гулкому звуку при перемещении, все они оказались пусты. Разгрузив ящики и сложив их огромной грудой в углу двора, словаки получили от сгани плату, поплевали на монеты на удачу и лениво разошлись по своим лошадям. Вскоре щёлканье их кнутов затихло вдали.
24 июня, перед рассветом. — Вчера вечером граф удалился рано и заперся в собственных покоях. Как только представился случай, путь пролёг вверх по винтовой лестнице к окну, выходящему на юг, — возникло желание проследить за графом, ведь что-то явно затевалось. Сгани разместились где-то в замке, занятые какой-то работой — об этом свидетельствовал доносящийся временами приглушённый звук заступа и лопаты; чем бы это ни было, дело шло, судя по всему, к развязке некой беспощадной злодейской затеи.
Не прошло и получаса ожидания у окна, как из графского окна показалось некое движение. Пришлось отступить назад и внимательно наблюдать — и вот уже вся фигура целиком выбралась наружу. Новое потрясение: на графе оказался тот самый костюм, в котором довелось прибыть в замок, а на плече висел тот самый жуткий мешок, унесённый прежде женщинами. Сомнений в цели вылазки не оставалось — да ещё и в чужом обличье! Вот, стало быть, новый злодейский замысел: позволить видеть себя другим людям, дабы создать видимость, будто именно пленник разгуливает по городам и деревням, лично отправляя собственные письма, а любые злодеяния графа приписывались бы затем местными жителями не ему, а мнимому чужестранцу.
Мысль о продолжающемся заточении, без всякой законной защиты, даже той, что положена по праву обычному преступнику, приводила в неистовую ярость.
Ожидание возвращения графа затянулось надолго у окна. Затем внимание привлекли странные крохотные искорки, кружившиеся в лунных лучах — точно мельчайшие пылинки, они клубились и собирались облачками некой туманной дымки. Созерцание их приносило странное умиротворение, душу окутывало спокойствие. Устроившись поудобнее в оконной нише, взгляд с наслаждением следил за этим воздушным хороводом.
Что-то заставило вздрогнуть — далеко внизу, в невидимой долине, раздался тихий, жалобный собачий вой. Звук этот нарастал в ушах, а кружащиеся пылинки словно принимали новые очертания в такт этому вою. Ощущалась борьба — будто некий зов пробуждал самые глубины инстинкта, саму душу; полузабытые чувства силились откликнуться на этот призыв. Наступал гипноз! Всё быстрее кружились пылинки; лунные лучи, казалось, дрожали, проходя мимо в клубящийся мрак за окном. Пылинок собиралось всё больше, покуда они не начали складываться в смутные призрачные очертания. И тут внезапно пришло полное пробуждение, ясное сознание — и бегство из этого места сопровождалось криком ужаса. Призрачные фигуры, постепенно обретающие плоть из лунных лучей, принадлежали тем самым трём жутким женщинам, чьей жертвой было суждено стать. Бегство привело обратно в собственную комнату, показавшуюся куда безопаснее — здесь не проникал лунный свет, а лампа горела ровным, ярким пламенем.
Спустя пару часов из графских покоев донёсся некий звук — нечто похожее на резкий вскрик, тотчас подавленный; затем воцарилась тишина, глубокая, жуткая тишина, от которой пробирал озноб. С колотящимся сердцем дверь была испробована на прочность — но темница оставалась темницей, и поделать ничего не удавалось. Оставалось лишь сесть и разрыдаться.
Сидя так, снаружи, во внутреннем дворе, послышался звук — отчаянный женский крик. Бросок к окну, распахнутая рама — и сквозь прутья решётки взгляду предстала женщина с растрёпанными волосами, прижимающая руки к груди, точно от долгого бега. Она стояла, прислонившись к углу воротного проёма. Заметив лицо в окне, она рванулась вперёд и выкрикнула голосом, полным угрозы:
— Чудовище, верни мне моё дитя!
Она бросилась на колени, воздев руки, и повторила те же слова тоном, разрывающим сердце. Затем рвала на себе волосы, билась в грудь, отдаваясь всей полноте безудержного, неистового горя. Наконец она рванулась вперёд, и хотя разглядеть её более не удавалось, доносился отчётливый звук — голыми руками она колотила в ворота.
Где-то высоко наверху, должно быть, на башне, раздался голос графа — резкий, металлический шёпот. Зов его, казалось, отозвался эхом отовсюду — волчьим воем со всех сторон. Не прошло и нескольких минут, как стая волков хлынула, точно прорвавшая плотину вода, сквозь широкий вход прямо во двор.
Крик женщины оборвался, а волчий вой затих довольно быстро. Вскоре звери разошлись поодиночке, облизывая пасти.
Жалости не нашлось — судьба ребёнка была уже слишком ясна, а самой женщине смерть, пожалуй, принесла избавление.
Что делать? Что вообще можно предпринять? Как вырваться из этого чудовищного плена ночи, мрака и страха?
25 июня, утро. — Никому не дано понять, сколь сладостно и дорого сердцу утро, покуда самому не доведётся выстрадать ночь. Когда солнце взошло достаточно высоко, чтобы коснуться лучами верхушки массивных ворот напротив окна, освещённое пятно показалось точь-в-точь тем местом, куда некогда опустился голубь из Ковчега. Страх спал, точно туманное одеяние, растворившееся в тепле. Пока дневная отвага не покинула, необходимо действовать. Прошлой ночью отправлено первое из помеченных задним числом писем — первое в той роковой череде, призванной стереть с лица земли всякий след самого существования.
Довольно об этом думать. Пора действовать!
Всякий раз опасность, угроза, самый страх подступали исключительно ночью. Ни разу не доводилось видеть графа при дневном свете. Возможно ли, что он спит, покуда бодрствуют прочие, дабы бодрствовать самому, когда прочие спят? Удалось бы только проникнуть в его покои! Но пути туда не находится — дверь неизменно заперта.
Впрочем, один путь всё же существует — для того, кто отважится им воспользоваться. Куда пробирается его тело, отчего бы не проникнуть и другому телу тем же путём? Собственными глазами доводилось видеть, как граф выбирается через окно. Отчего бы не последовать его примеру, проникнув в его покои тем же путём? Шансы отчаянно малы, но нужда ещё отчаяннее. Риск неизбежен. В худшем случае ждёт лишь смерть — а смерть мужчины не сравнится со смертью телёнка, и загробная жизнь, сколь бы ни страшила, всё же остаётся открытой. Да поможет Господь в этом предприятии! Прощай, Мина, если постигнет неудача; прощай, верный друг и второй отец мой; прощайте все, и последней — Мина!
Тот же день, позднее. — Попытка предпринята, и с Божьей помощью благополучное возвращение состоялось. Надлежит записать все подробности по порядку. Покуда отвага не успела остыть, путь пролёг прямо к южному окну, а оттуда — на узкий каменный карниз, опоясывающий здание с этой стороны. Камни крупные, грубо отёсанные, а известковый раствор между ними давно вымыло временем. Сапоги пришлось снять, прежде чем отважиться на этот отчаянный путь. Один-единственный взгляд вниз убедил в необходимости впредь избегать подобного зрелища — головокружительная бездна могла лишить остатков самообладания; после этого взгляд более ни разу не обращался вниз. Направление и расстояние до графского окна были известны достаточно хорошо, так что путь удалось выдержать сообразно возможностям, какие предоставляла кладка. Головокружения не ощущалось — должно быть, чрезмерное волнение заглушило всё прочее, — а время пролетело до странности быстро: не успев опомниться, руки уже держались за подоконник, поднимая раму. Волнение, впрочем, охватило в полной мере, стоило нагнуться и скользнуть ногами вперёд внутрь комнаты. Взгляд тотчас устремился на поиски графа — и, к немалому изумлению и радости, комната оказалась пуста! Обстановка скудная, состоящая из разрозненных, судя по всему, никогда не использовавшихся вещей; мебель того же стиля, что и в южных покоях, покрыта толстым слоем пыли. Поиски ключа не увенчались успехом — ни в замке, ни где-либо ещё найти его не удалось. Единственной находкой оказалась огромная груда золота в одном из углов — монеты всех эпох, римские, британские, австрийские, венгерские, греческие, турецкие, подёрнутые пылью, точно долго пролежавшие в земле. Ни одна из них, судя по всему, не насчитывала меньше трёх сотен лет. Здесь же обнаружились цепи и украшения, некоторые с драгоценными камнями, но все старые, потускневшие.




