- -
- 100%
- +
— Нормальная, где отца боятся как огня? — горько усмехнулся Луи. — Ну да, конечно.
Они замолчали. Николя почувствовал, что его карман оттягивает что-то твёрдое, и вдруг вспомнил.
— Слушай, Луи, я тут кое-что принёс, — сказал он, запуская руку в карман.
Из кармана появилась небольшая деревянная фигурка — медведь, вырезанный грубовато, но с душой. Топорщилась шерсть, косолапые лапы были чуть непропорциональными, а глаза — два тёмных пятнышка — смотрели добро и немного грустно.
— Ого, — выдохнул Луи, беря фигурку в руки. — Красивая. Где взял?
— Долго копил, — улыбнулся Николя. — Иногда мама с бабушкой и отцом давали мне совсем немного монеток. По одной, по две. Я их складывал в коробочку и не тратил. А обменять их на еду было почти невозможно — никто не хотел брать мелочь за настоящие продукты.
Он помолчал, согревая дыханием замёрзшие пальцы.
— А вчера, перед самым Новым годом, я встретил одного военного. Он сидел на скамейке у вокзала и вырезал ножичком таких зверей. Он сказал, что сам их делает, на досуге, чтобы забыть об ужасах войны. Чтобы руки были заняты, а голова — пустая. Я показал ему свои монетки, и он согласился обменять. Так у меня появился этот медведь.
Луи вертел фигурку в руках, разглядывая её со всех сторон.
— Он тебе очень нравится, — сказал он не вопросом, а утверждением.
— Очень, — кивнул Николя. — Поэтому я дарю его тебе.
Луи поднял голову. Глаза его расширились.
— Что? — переспросил он. — Дарить? Мне? Но это же твой медведь. Ты копил на него, ты менял…
— Я дарю его тебе, — повторил Николя твёрдо. — С наступающим Новым годом, Луи.
Он протянул руку, и Луи, не зная, что сказать, взял фигурку. Прижал её к груди, как самую большую драгоценность.
— Николя, я… спасибо, — выдохнул он. — Я не знаю, что сказать…
— Ничего не говори, — улыбнулся Николя. — Просто прими.
Луи помолчал, пряча медведя во внутренний карман пальто, поближе к сердцу. Потом вдруг порылся в карманах и выудил оттуда маленькую, потёртую монетку.
— А у меня для тебя тоже кое-что есть, — сказал он, протягивая монетку. — Я меняю её на твоего медведя.
Николя взял монетку, посмотрел на неё. Обычная, не золотая, не серебряная — старая, потемневшая от времени медяшка. Но на одной стороне угадывался едва различимый узор.
— Знаешь, есть такая примета, — сказал Луи, пряча глаза. — Нельзя дарить часы. А у меня никаких часов нет, но… я подумал, что монетку дарить можно. Это символ. Чтобы у тебя всегда были деньги. Не то чтобы я верил в приметы, но… пусть будет.
Николя сжал монетку в кулаке. Она была холодной, почти ледяной, но почему-то ему казалось, что она отдаёт теплом.
— Спасибо, Луи, — сказал он тихо. — Я буду хранить её всегда.
Они стояли друг напротив друга — два мальчика в заснеженном городе, в предновогодних сумерках, и улыбались. В их улыбках не было ни горечи, ни сожаления. Только светлая, чистая радость от того, что есть друг. Что есть этот день. Что есть завтра.
— Ну, я пойду, — сказал Луи, отряхивая снег с рукава. — Мать там волнуется, наверное. Отец без меня не начнёт праздновать, но всё равно — надо быть дома.
— Иди, — кивнул Николя. — С наступающим, Луи.
— С наступающим, Николя, — ответил Луи и, не удержавшись, шагнул вперёд и обнял друга. Коротко, по-мужски, но тепло.
Потом развернулся и пошёл прочь, сунув руки в карманы. Николя смотрел ему вслед, пока фигура друга не растаяла в снежной пелене.
Он разжал ладонь и посмотрел на монетку. Потёртая, старая, почти ничего не стоящая. Но для него она была дороже золота.
— Спасибо, — прошептал он ещё раз, пряча подарок в самый дальний карман, туда, где лежала бабушкина монетка на счастье.
Две монетки рядом. Два талисмана. Две истории, которые теперь стали частью его жизни.
Он повернулся и пошёл домой, где ждали пирог, мама, папа и бабушка Зара, где пахло мукой и корицей, где уже зажигали свечи, и где его любили — просто так, без всяких условий.
Снег падал на плечи, на шапку, на ресницы. Николя шёл и улыбался. Завтра наступит Новый год. А это значит, что всё плохое останется в старом. И начнётся что-то новое. Светлое. Хорошее.
Часы летели моментально.
Маленькая, но уютная квартира наполнилась такими запахами, какие Николя не помнил с довоенных лет. Из кухни тянуло сдобным пирогом с яблоками, из печки — подогретой ветчиной, со стола — квашеной капустой и свежим хлебом. Все эти ароматы смешивались в один, тёплый, домашний, обещающий покой и сытость, и от него кружилась голова и хотелось улыбаться без причины.
Но главным запахом был не еды. Главным был запах семейного счастья — того самого, которое не купишь ни за какие деньги и не выменяешь ни на какие золотые зубы. Он разлит в воздухе, когда все рядом, когда никто никуда не спешит, когда можно просто сидеть за столом, смотреть на родные лица и чувствовать, что ты — дома.
Мать накрыла стол белой скатертью — единственной, которую берегли для самых больших праздников. Отец зажёг керосиновую лампу, хотя за окном ещё не стемнело — для настроения. Бабушка Зара, прихрамывая и иногда морщась от боли в челюсти, расставила тарелки и разложила ложки.
Николя помогал, как мог: носил посуду, протирал стаканы, раскладывал салфетки, которые мать сшила из старых простыней. Он был счастлив. Счастлив, как никогда в жизни.
— Сынок, поставь скрипку рядом, — сказала мать. — После ужина сыграешь нам.
— Обязательно, — кивнул Николя и поставил футляр на стул, под рукой.
На окнах от тёплого воздуха таял снег, и по стеклу стекали прозрачные капли, похожие на маленькие новогодние слёзы счастья. За окном смеркалось, где-то вдалеке слышались редкие голоса и смех — город готовился встречать Новый год.
До полуночи оставалось полчаса.
Семья собралась за столом. Отец налил всем по маленькой стопке компота — вместо вина, которого у них не было. Мать поправила воротник платья, которое не надевала уже бог знает сколько времени. Бабушка Зара пригладила платок и улыбнулась своим мыслям — о чём-то далёком, о своей молодости, о той жизни, которая была до войны.
Николя сидел между матерью и отцом, сжимал в кулаке подарок Луи — старую медную монетку — и чувствовал, как внутри всё трепещет от предвкушения.
— Ну что, — сказал отец, поднимая стопку, — давайте выпьем за то, чтобы…
Он не договорил.
В дверь постучали.
Три коротких, отрывистых удара прозвучали так неожиданно, что все замерли. Николя посмотрел на мать, мать — на отца, отец — на бабушку. Все переглянулись.
— Кто бы это мог быть? — прошептала мать. — Мы никого не ждали.
С приходом войны к ним никто не приходил в гости. Друзья разъехались, соседи держались на расстоянии, да и не до гостей было — каждый выживал как мог. Стук в дверь в новогодний вечер казался чем-то из другого мира, из довоенной жизни, которую они почти забыли.
— Я открою, — сказал отец, поднимаясь.
Он подошёл к двери, откинул крючок и потянул ручку на себя.
На пороге стоял Жерар.
Старый пианист был в своём привычном потёртом пальто, в шарфе, намотанном поверх ворота, и в фетровой шляпе, которую Николя никогда раньше на нём не видел. На лице его — бледном, морщинистом, с глубокими тенями под глазами — не было привычной хмурой маски. Вместо неё было что-то совсем другое. Робкая, почти детская улыбка.
— Месье Клод, — сказал Жерар, чуть приподнимая шляпу. — Прошу прощения за беспокойство в такой вечер. Я… я подумал, что нехорошо оставаться одному в Новый год.
Отец опешил. Он знал Жерара только по рассказам Николя — как того самого пианиста, который сначала выгнал сына, а потом стал его учителем. Он не ожидал увидеть его на пороге собственного дома.
— Проходите, — сказал он, отступая в сторону.
Николя, услышав знакомый голос, вскочил из-за стола. Он не задумывался ни секунды — словно это был его старый друг, с которым они сто лет не виделись, — он подбежал к Жерару и протянул руку.
— Жерар! Здравствуйте!
Старый пианист посмотрел на него, и его улыбка стала шире. Он не сделал ни одного замечания по поводу этикета — не сказал, что младший не должен здороваться первым, не поправил, как нужно обращаться к старшим. Он просто протянул свою длинную, бледную руку и крепко пожал ладонь Николя.
— Здравствуй, здравствуй, цыганёнок, — сказал он, и в голосе его не было ни колкости, ни привычной ворчливости. Только доброта. Искренняя, тёплая, какая-то совсем неожиданная для этого вечно хмурого человека.
— Жерар, проходите, садитесь с нами, — затараторил Николя, таща гостя за руку к столу. — У нас сегодня пирог! И тушёнка! И ветчина! Правда, папа?
— Правда, — растерянно кивнул отец, закрывая дверь.
— И я играть буду, — продолжал Николя, усаживая Жерара на лучший стул — тот, что с мягкой подушкой. — Вы послушаете, как я научился за это время. Я специально для вас сыграю ту мелодию, которую вы меня учили на пианино. Только на скрипке.
— Я с удовольствием послушаю, — ответил Жерар, оглядываясь по сторонам.
Мать стояла у стола, прижимая руки к груди, и не знала, что сказать. Бабушка Зара смотрела на гостя своими чёрными глазами, и в них не было ни страха, ни недоверия — только любопытство.
— Месье Жерар, — сказала мать, — вы… вы голодны? У нас немного, но мы поделимся.
— Я пришёл не с пустыми руками, мадам, — ответил пианист и протянул вперёд свёрток в промасленной бумаге, который держал под мышкой.
Он развернул его. На стол легла буженина — большой, сочный кусок запечённого мяса, с золотистой корочкой, с прожилками жира, с ароматом чеснока и тимьяна. Такого мяса они не видели с начала войны.
— Господи, — выдохнула мать, прижимая руки к щекам. — Откуда?
— У меня были кое-какие запасы, — уклончиво ответил Жерар. — А в Новый год их надо тратить. Нечего копить, когда вокруг люди.
Он посмотрел на Николя, и глаза его потеплели.
— Ваш сын научил меня, что делиться — это не терять, а приобретать. Так что принимайте подарок. С наступающим Новым годом.
Мать перевела взгляд на отца. Тот кивнул.
— Садитесь, месье Жерар, — сказал отец, пододвигая ему тарелку. — Праздновать вместе веселее.
— Спасибо, — ответил пианист и сел.
Николя сиял. Он смотрел на Жерара, на его добрую, непривычную улыбку, и не верил своим глазам. Тот самый человек, который выгнал его из дома культуры, который смотрел с презрением и говорил, что цыганам не место в оркестре, — этот человек сидел за их семейным столом, улыбался и поздравлял их с Новым годом. Мир действительно менялся. И эти перемены были прекрасны.
Новый год прошёл замечательно.
Стол ломился от яств — для военного времени это было настоящее пиршество. Тушёнка, ветчина, буженина, квашеная капуста, свежий хлеб, а на десерт — яблочный пирог с хрустящей корочкой, который бабушка Зара испекла с особой любовью.
Жерар оказался совсем другим человеком, когда сидел за столом в тёплой компании. Он улыбался — постоянно, без перерыва, и эта улыбка делала его лицо моложе, светлее, почти красивым. Он рассказывал добрые анекдоты — старые, немного наивные, но такие смешные, что мать вытирала слёзы, отец трясся от хохота, а бабушка Зара, забыв про боль, звонко смеялась, обнажая чёрные провалы на месте вырванных зубов.
— А вот ещё один, — говорил Жерар, поднимая палец. — Сидят два музыканта в оркестре. Один спрашивает: "Ты почему такой грустный? Ведь Новый год!" А второй отвечает: "Понимаешь, я вчера всю ночь репетировал. А сегодня прихожу — а партитуру забыл". Первый говорит: "Ну и что? Ты же наизусть помнишь". А второй вздыхает: "Помню. Но дирижёр — нет!"
Все смеялись. Даже Николя, хотя он не до конца понял шутку, смеялся громче всех — потому что вокруг смеялись, потому что было хорошо, потому что сердце пело.
После ужина Николя взял скрипку.
Он встал посреди комнаты, поднёс инструмент к плечу и закрыл глаза. В голове звучала мелодия — не та, которую он готовил для концерта, не та, которую учил с Жераром на пианино. Что-то своё, новое, родившееся здесь и сейчас. Из запаха пирога, из смеха матери, из доброй улыбки старого пианиста, из медной монетки в кармане.
Он заиграл.
Мелодия лилась тихая, светлая, как падающий за окном снег. В ней не было ни горечи, ни войны, ни утрат. Только надежда. Только вера в то, что завтра будет лучше, чем вчера. Только любовь к этим людям, которые сидели вокруг и слушали его.
Мать плакала — тихо, не скрываясь, вытирая слёзы кончиком скатерти. Отец сидел, опустив голову, и его широкие, пропахшие металлом ладони лежали на столе неподвижно, как будто он боялся спугнуть музыку движением. Бабушка Зара улыбалась и кивала в такт, и её чёрные глаза светились.
А Жерар слушал с закрытыми глазами. Его длинные тонкие пальцы лежали на столе и чуть заметно двигались, будто играли на невидимых клавишах. Он был счастлив. По-настоящему счастлив — впервые за много лет.
Когда Николя закончил, в комнате повисла тишина. Тонкая, прозрачная, звенящая, как натянутая струна.
— Браво, — тихо сказал Жерар, открывая глаза. — Браво, мой мальчик.
Николя опустил скрипку и улыбнулся. Он чувствовал, как слёзы текут по его щекам — и не вытирал их. Это были счастливые слёзы.
Он был по-настоящему, по-детски счастлив. Счастлив, как только может быть счастлив мальчишка, у которого есть семья, есть друзья, есть музыка и есть Новый год, пахнущий яблоками и надеждой.
За окном пробили старые башенные часы — далеко, на другой стороне города, но звук долетел и сюда, приглушённый снегопадом, но отчётливый.
Полночь.
— С Новым годом! — сказал отец, поднимая стопку.
— С Новым годом! — хором ответили все.
Николя подбежал к матери, обнял её, потом отца, потом бабушку. А потом, не задумываясь, подошёл к Жерару и обнял и его — этого старого, хмурого пианиста, который оказался совсем не страшным, а очень даже добрым и одиноким человеком, которому тоже нужно было тепло.
Жерар замер на секунду, не зная, что делать. А потом его длинные руки медленно поднялись и обняли мальчика в ответ.
— С Новым годом, цыганёнок, — прошептал он. — С новым счастьем.
Николя чувствовал, как бьётся сердце старого пианиста — ровно, спокойно, и ему казалось, что он слышит музыку. Самую главную музыку на свете — музыку человеческого тепла.
За окном падал снег. И где-то далеко, наверное, тоже падал снег — на Лион, на фронт, на те города и деревни, где не было праздника, где ещё стреляли и умирали. Но здесь, в этой маленькой уютной квартире, сейчас была жизнь. Настоящая, живая, побеждающая всё на свете. И это было лучшим новогодним подарком.
19. Потеря - есть находка.
Снег сменился ясными прохладными днями, когда солнце ослепительно искрилось на снегу, а воздух звенел от холода. Город потихоньку возвращался к обычной жизни — военной, голодной, но уже не такой безнадёжной, как раньше.
Николя гулял с друзьями дни напролёт. Они встречались каждое утро и расходились только затемно, когда на улицах зажигались редкие фонари и патрули строже следили за порядком. Луи, Пьер, Марк — без Тома, но с мыслями о нём, с обещаниями писать письма и верить в скорую встречу.
Иногда им удавалось заработать.
Кто-нибудь из соседей просил почистить двор от снега — и они хватались за лопаты, работали до седьмого пота, дышали паром в морозном воздухе и получали за это монетку, а иногда — конфету или маленький кусочек сала. Кто-то просил принести дров из сарая или натащить воды из колонки — и они бежали, наперегонки, стараясь первыми успеть, потому что платили не всем, а только самым быстрым.
Николя всегда приносил заработанное домой. Конфеты, монетки, редкие кусочки хлеба — всё, что удавалось получить, он выкладывал на стол перед матерью, и та улыбалась, пряча слёзы.
— Ты у меня золото, сынок, — говорила она, гладя его по голове. — Не мальчик, а клад.
— Мы же семья, — отвечал Николя, пожимая плечами. — Мы всё делим. Всегда.
Он не говорил, сколько раз ему хотелось съесть конфету самому, не неся её домой. Не говорил, как иногда, возвращаясь с пустыми руками, он чувствовал себя виноватым. Просто делал то, что считал правильным.
Репетиции шли всё так же.
Люсьен Бернар, как всегда, требовал совершенства. Оркестр играл увереннее, слаженнее, и иногда, в самые удачные моменты, казалось, что все инструменты дышат одним дыханием. Даже Жерар за роялем перестал хмуриться и иногда — редко, но метко — отпускал шутки, от которых все улыбались, хотя боялись в этом признаться.
— Мы как семья, — сказал однажды Луи после репетиции, укладывая кларнет в футляр. — Настоящая семья. Где все друг друга знают, терпят и любят. Даже Жерара.
— Особенно Жерара, — усмехнулся Пьер, и они засмеялись, потому что это была чистая правда.
Николя тоже чувствовал это — тепло, которое разливалось по залу, когда они играли вместе. Чувство дома, которое не зависело от стен и крыши. Дом был там, где музыка. И где друзья.
Он не знал, что в это самое время в другом месте рушился другой дом, который он считал таким же крепким и нерушимым.
Мать Николя, Мари, в тот день пришла на работу как обычно.
Столовая, где она работала кухаркой, находилась в подвальном помещении старого завода. Здесь всегда было душно, пахло кислой капустой и прогорклым маслом, и даже в самые холодные дни печь накалялась так, что невозможно было вздохнуть.
В тот день Мари пришла пораньше, чтобы успеть подготовить всё к завтраку. Она разбирала крупу, когда заметила, что её коллега — женщина по имени Сильви, маленькая, шустрая, с вечно бегающими глазами, — оглядываясь по сторонам, сунула под фартук банку тушёнки и кусок масла.
Мари замерла.
— Сильви, — окликнула она тихо, чтобы никто не услышал.
Сильви вздрогнула, обернулась. Глаза её испуганно расширились.
— Ты что делаешь? — спросила Мари, подходя ближе. — Ты зачем крадёшь?
— Не твоё дело, — прошипела Сильви, прижимая фартук к животу. — Не суй свой нос, куда не просят.
— Но это не твоё, — настаивала Мари. — Это для рабочих. Им нужнее. Они целыми днями у станков, они…
— А моим детям не нужно? — перебила Сильви, и в голосе её зазвучала злость. — Ты думаешь, мне легко? Мои дома голодные сидят, а ты мне мораль читаешь? Цыганка, тоже мне, нашлась — учительница.
Она отвернулась и быстро пошла к выходу, оставив Мари стоять посреди кухни.
Мать Николя не пошла за ней. Не стала звать директора. Не стала никому рассказывать.
Ей было жалко Сильви. Жалко её детей, которые, может быть, и правда голодали. Война всех перемешала — и тех, кто ворует, и тех, кто работает честно. Мари не знала, как живёт Сильви. Не знала, есть ли у неё муж, есть ли хлеб на столе, есть ли надежда на завтра. И она промолчала.
Промолчала — и подписала себе приговор.
На следующий день она пришла на работу, как всегда, рано. На кухне ещё никого не было, только горела тусклая лампочка над плитой, и пар валил из котлов с кипящей водой.
Она уже надела фартук, когда дверь открылась. Вошёл директор завода — месье Рено, грузный, краснолицый, с вечно недовольным выражением лица. Он редко спускался на кухню, и его появление всегда означало что-то неприятное.
— Мари, — сказал он, не здороваясь. — Собирай вещи. Ты уволена.
Мари почувствовала, как земля уходит у неё из-под ног.
— Как уволена? — прошептала она. — За что?
Месье Рено вытащил из кармана помятый лист бумаги и потряс им перед её лицом.
— За кражу, — сказал он холодно. — Вчера пропали продукты. Банка тушёнки и масло. Двое рабочих видели, как ты выходила с кухни с подозрительным свёртком.
— Это неправда! — выкрикнула Мари, и слёзы хлынули из её глаз. — Я ничего не крала! Это Сильви! Я видела, как она взяла, но я…
— Что — ты? — перебил директор, и в глазах его не было ни капли сочувствия. — Ты ничего не сказала? Не донесла? Значит, ты покрывала воровку. А значит, и сама воровка.
— Но я… я пожалела её, — всхлипнула Мари. — У неё дети, я думала…
— Ты думала? — месье Рено усмехнулся, и усмешка эта была жестокой, брезгливой. — Цыганка, ты не должна думать. Ты должна работать. А раз ты не умеешь ни того, ни другого — убирайся.
Мари сняла фартук дрожащими руками. Она хотела сказать ещё что-то — возразить, оправдаться, объяснить, — но слова застревали в горле. Директор смотрел на неё так, словно она была пустым местом. Или хуже — мусором, который нужно вымести.
— Я… я буду жаловаться, — прошептала она, уже понимая, что это бесполезно.
— Жалуйся, — пожал плечами месье Рено, поворачиваясь к выходу. — Кому? Ты — цыганка. Никто не поверит цыганке.
Дверь захлопнулась.
Мари осталась одна на пустой кухне. Она постояла несколько секунд, чувствуя, как пол уходит из-под ног, а стены сжимаются, не пуская её. Потом осела на табурет, закрыла лицо руками и разрыдалась — громко, навзрыд, как плакала только в детстве, когда мир казался большим и страшным, а она — маленькой и беззащитной.
Она проревела весь день. Не могла остановиться. Слёзы текли сами, и она не вытирала их, потому что не было сил. Она не знала, что делать. Не знала, как скажет семье. Не знала, как они будут жить без её пайка, без её скудной, но такой нужной зарплаты.
Домой она вернулась поздно, с распухшим лицом и красными глазами. Семья уже сидела за столом, ждала её.
— Мама? — испуганно спросил Николя, увидев её лицо. — Мама, что случилось?
Мари села на стул, опустила голову и рассказала всё. Не скрывая, не приукрашивая, не пытаясь казаться сильнее, чем была. Рассказала про Сильви, про кражу, про молчание, про директора и про его последние слова: «Никто не поверит цыганке».
Когда она закончила, в комнате повисла тишина.
Николя смотрел на мать, и в груди у него всё клокотало от гнева — на ту женщину, на директора, на всю эту несправедливость. Ему хотелось кричать, топать ногами, бежать разбираться. Но он молчал, потому что мать плакала, и его гнев сейчас был не нужен.
Первым заговорил отец.
— Ты молодец, Мари, — сказал Клод тихо, и голос его не дрогнул. — Ты поступила по-человечески. Пожалела ту женщину, хотя она тебя не пожалела. Это дорогого стоит.
— Но я осталась без работы, — всхлипнула мать. — Что мы теперь будем делать?
— Мы будем жить, — твёрдо ответил отец. — Как жили до этого. Я получу зарплату, Николя что-то зарабатывает, бабушка — тоже. Не пропадём.
Он помолчал, потом наклонился к жене и взял её за руку.
— А ты, Мари, ты же у нас учительница, — сказал он. — Настоящая, с образованием. Ты не кухарка. Ты можешь работать в школе, как раньше.
Мать подняла заплаканные глаза.
— В школе?
— Ну да, — кивнул отец. — Французский и арифметику. Вон сколько детей без учителей сидят, война всех перемешала. Сходи в какую-нибудь школу, узнай. Может, и возьмут.
Николя подбежал к матери и обнял её.
— Мам, ты же так хорошо объясняешь, — сказал он, прижимаясь щекой к её плечу. — Лучше любого учителя. Я сам знаю.
Бабушка Зара, молчавшая всё это время, поднялась со своей кровати. Она подошла к дочери, положила сухую, морщинистую руку на её голову и зашептала что-то по-цыгански — древние слова, которые Николя не понимал, но чувствовал их силу.
— Всё будет хорошо, Мари, — сказала она наконец по-французски. — Ты сильная. Ты справишься. А этот… — она махнула рукой в сторону двери, имея в виду директора и Сильви, — им всё припомнится. Не нами, так кем-то другим.
Мать вытерла слёзы, шмыгнула носом и слабо улыбнулась.
— Вы правы, — сказала она. — Завтра же пойду узнавать про школу. Не век же мне на кухне стоять.
Она вздохнула, глубоко, всей грудью, и Николя почувствовал, как напряжение понемногу отпускает её плечи.
— Спасибо вам, — сказала мать, глядя на мужа, на сына, на свою мать. — Спасибо, что вы у меня есть.
Николя обнял её крепче и закрыл глаза. В голове стучало: «Никто не поверит цыганке». Ему было больно слышать эти слова. Но он знал, что они неправда. Потому что он верил своей матери. Потому что отец верил. Потому что бабушка верила. И этого было достаточно. Хотя бы для начала.




