Право Лечить

- -
- 100%
- +
Один остановился.
Он стоял и слушал, и я слушал, как он слушает, и в голове у меня было пусто, как в мешке у нищего. Ни молитвы, ни ужаса, ни мыслей о смысле. Пусто. Только очень спокойная и очень посторонняя мысль о том, что тряпка на правой ноге опять сбилась комком и что распрямить её сейчас никак нельзя.
Потом ему стало скучно.
Стен и про это говорил: долго они не держатся, потому что им лень и потому что им и так неплохо. Когда я услышал, как эта троица гремит уже за поворотом, у меня затряслись руки, и трясло их долго, и, что обидно, не тогда, когда было надо, а уже потом, в тишине, когда трястись было решительно незачем.
Дальше я шёл быстро.
Второй раз меня заметили, и вот тут я побежал по-настоящему, и никакого умения в этом не было, было одно везение и десять шагов форы. Гнались за мной недолго и как-то без души. Я вылетел на свет, пробежал ещё сколько-то по инерции, потому что остановиться было страшнее, чем бежать, и сел на первый же камень, который подвернулся.
Первое, что я сделал снаружи, это сел.
Спина мокрая насквозь, ноги чужие, мешок съехал на бок. Я сидел, дышал и разглядывал собственные руки, которые всё ещё не желали слушаться, и никаких больших мыслей у меня в тот момент не было ни одной. Я потом много раз слышал, как люди рассказывают, что чувствовали, выходя в большой мир. Врут. Ничего они не чувствовали. Они сидели и дышали.
Мир, впрочем, действительно был.
Он лежал внизу и в стороны, и первое, что меня в нём поразило, было расстояние. В долине у нас всё близко: от Наковальни до озера полчаса, до делянки час, дальше нельзя, потому что дальше некуда. А тут склон уходил вниз и не кончался, за ним шёл ещё один, за тем ещё, и всё это было белое, и по всему этому гулял ветер, которому никто не мешал гулять.
Я, если честно, постоял и подышал минуты три просто так.
А потом пошёл вниз, потому что стоять и восхищаться на морозе можно, только если тебе есть куда потом прийти греться.
Дорога началась не сразу.
Сперва под ногами была тропа, каких я видел сотню: кто-то прошёл, за ним прошёл второй, третий пошёл по их следу, и получилась тропа. А потом тропа влилась в нечто, и это нечто было расчищено.
Расчищено, понимаете? Не протоптано. Кто-то взял лопату и убрал с неё снег, и убрал не с середины, где ходят, а до самого края, где никто не ходит.
Я встал и минуты две стоял над ней как дурак.
У нас в долине дорога это то место, где вчера прошли двое. Тут же лежала полоса в три телеги шириной, укатанная полозьями до блеска, с обочиной, отваленной ровным валом, и по обе стороны в этот вал были воткнуты вешки. Прутья в мой рост, у каждого сверху пучок соломы, перехваченный лыком.
Соломы я сперва не понял. Потом отошёл вдоль дороги, обернулся и понял.
Вешки стояли так, что от одной было видно следующую. Видно уверенно, без всякого «кажется». Всаживали их, стало быть, по уму: каждую поставили там, где она понадобится человеку в метель, дошедшему до предыдущей. Солома для того и была, чтобы её различали, когда белым забьёт всё остальное.
Я, разумеется, проверил. Дошёл до вешки, встал вплотную, зажмурился, повернулся и открыл глаза.
Видно. Работает.
И вот это меня почему-то развеселило больше, чем всё, что случилось за утро. Кто-то ведь сел и подумал. Кто-то посчитал шаги и прикинул, сколько человек видит в метель, и решил, что солома лучше тряпки, потому что тряпку сдует, а солома распушится. Потом кто-то другой это всё воткнул, а третий сходил проверил. И никто из них никогда меня не увидит и не узнает, что я тут стоял с зажмуренными глазами и радовался их работе.
Дорога, к слову, шла ровно одна. Свернуть с неё было решительно некуда, так что всё моё умение читать следы, которым я так гордился три дня назад, тут не стоило ни куска мяса.
К полудню я сел передохнуть на камень у обочины.
Хлеб был каменный, руна за пазухой тёплая, и мне на радостях пришло в голову достать полоску кожи.
Дурная, вообще-то, привычка. Обрезок ладони в две, весь исцарапанный по одной стороне, и на нём мелко: кто у нас где живёт, кто когда возвращается, кто у кого ночует. Читать его на дороге было незачем, там всё равно ничего не менялось. Я и читал не для дела.
«Стен Крепкая Рука. Почта, послезавтра. Через Туннель, один».
«Талин Зоркий Глаз. Озеро. Всю зиму».
«Мальчишка Тогнуса. Нога. До конца недели не бегун».
Полоска работала как всегда: я провёл по ней пальцем и точно знал, где сейчас семьдесят человек и что с ними. Ни одному из этих семидесяти от моего знания сегодня не было ни жарко, ни холодно, потому что я от них ушёл, а знание осталось при мне.
Тут бы мне и сообразить кое-что важное, но я не сообразил, а убрал полоску за пазуху и пошёл дальше.
Пехотинца я увидел издали, потому что он стоял на холме и не собирался с него слезать.
Здоровый. Не то чтобы выше меня, дворф дворфу в росте не соперник, а вот в ширине он был примерно как двое таких, как я, и стоял с ружьём на сгибе локтя, и смотрел поверх дороги, туда, где горы. Я поднялся к нему, потому что мне нужно было спросить, и потому что человек, который стоит на холме один, чаще всего не против поговорить.
— Далеко ли ещё до Караноса? Я от Холодной долины… то есть я с рассвета иду, если это вам о чём-нибудь говорит.
— От долины? — Он оглядел меня сверху донизу, задержался на сапогах и никак это не прокомментировал, за что ему отдельное спасибо. — Часа полтора тебе. Дорога одна, свернуть некуда, а если и свернёшь, то вернёшься, тут все возвращаются. Ты, главное, не лезь налево, к хребту.
— А что налево? Волки?
— Хуже. Тролли Мерзлогривов, и они там не гуляют, они там живут. Волки… да что волки, волки зимой сытые, им до тебя дела нет. — Он переложил ружьё на другую руку. — Я тут одиннадцатую зиму стою, парень, и за одиннадцать зим я на этой дороге видел всё, что по ней ходит. Волки не спускаются. Тролли спускаются.
Я спросил, стоит ли он тут один и меняют ли его. Он ответил, что меняют, конечно меняют, за кого я его принимаю, и назвал часы, и назвал имя того, кто приходит после, и сказал, что тот вечно опаздывает на четверть часа, потому что живёт дальше всех, а поднимается позже всех.
— Ты бы шёл, — сказал он под конец. — Постоишь тут ещё немного, и я тебя заговорю, а заговорив, начну перечислять, кто у нас где стоит и с какого часа, и на этом день у нас с тобой и кончится.
Я и пошёл.
Дорога после холма пошла под уклон, ветер сдуло куда-то за спину, и последний час я шёл уже без всякого удовольствия, потому что ноге к тому времени стало совсем нехорошо, а хлеб кончился ещё на камне.
К Караносу я вышел злой, голодный и с мокрой правой ногой.
Сапоги. Вот объясните мне кто-нибудь: с какой такой радости послушнику выдают сапоги на два размера больше и говорят, что нога ещё вырастет? Мне сорок три. Нога у меня выросла, отросла и, честно сказать, уже начала потихоньку уставать от жизни. Но в Наковальне есть склад, на складе опись, а в описи стоит «сапоги послушничьи, пара». Про размер там не написано ничего. А раз не написано, то размера, стало быть, и не существует в природе.
Так что первый настоящий город в своей жизни я увидел, всерьёз обдумывая ересь.
Городок сидел в распадке и дымил тремя трубами сразу. Кузня. Что-то приземистое и очень занятое, с трубами не по росту дому. И длинное здание посередине, над которым дым шёл белый и пах едой. К третьей трубе я и повернул, потому что ересь ересью, а завтракал я вчера.
Крыши тут были покатые до неприличия. Почти отвесные, я бы сказал. Первое, что подумалось: красоваться незачем, и так холодно. Потом с ближней крыши сошёл снег, весь разом, полтелеги, и лёг мягкой горкой ровно там, где я собирался пройти. Вот тогда я про крыши всё понял и зауважал того, кто их придумал.
Из кузни било молотом. Не быстро и не старательно, а так, как бьют человек и подмастерье, которые к обеду доделают и знают об этом. Этот стук в Караносе слышно везде, я потом проверял: хоть у мастерской, хоть за таверной. Городок живёт под него, как под часы.
По дороге спросил у мужика с тачкой, где тут садятся на грифона до Стальгорна.
Мужик поставил тачку. Мужик посмотрел на меня. Так смотрят на говорящую овцу: без злобы, но и без особой веры в то, что разговор будет иметь продолжение.
— Ногами, — сказал он наконец. — До Стальгорна у нас ходят ногами, парень. Вон дорога, она тут одна, не заблудишься. Часа четыре, если не садиться.
— А если садиться? Я, честно говоря, с рассвета на ногах, и нога у меня одна рабочая.
— А если садиться, то к вечеру. А если садиться два раза, то к завтрему, и хорошо, если в Стальгорне, а не под кустом. — Он взялся за тачку. — Ты, главное, не садись.
У входа в «Громоварку» стоял почтовый ящик. Обычный, окованный, с горбатой крышкой, чтобы снег не лежал, и с латунной пастью, отполированной до желтизны чужими рукавицами.
Я поднял крышку и посмотрел внутрь.
Незачем. Мне некому писать и, соответственно, неоткуда получать. Отец умер, когда я был мелкий, мать умерла позже, а Бранстак, как мы уже выяснили, не пишет даже туда, куда обязан по службе. Ящик был пустой, чему я не удивился ни на волос.
И всё равно поднял. Есть вещи, которые делаешь не потому, что надеешься, а потому, что руки помнят, как это делается.
Внутри пахло так, что я на секунду простил Бранстаку сапоги.
Трактирщик Белм стоял за стойкой и тёр её тряпкой. Я потом много раз проходил через Каранос и ни разу не видел, чтобы он делал что-то другое. Стойка была вытерта до того состояния, когда дерево уже не темнеет, а светится, и тереть её дальше не имело смысла ни малейшего, но Белм тёр, потому что стоять за стойкой просто так у трактирщиков не принято.
Максана Анвола я нашёл там же, за столом у окна, и первые полминуты был уверен, что мне показали не того. Я шёл к старцу. Я получил жилистого дворфа в кожаном фартуке, который сидел над раскрытой книгой и слюнявил карандаш.
— Я от Бранстака, — сказал я. — Из Наковальни. Послушник, если вам это о чём-нибудь говорит.
— Угу. От Бранстака у нас с осени никто не приходил, я уж думал, он там помер. Имя?
— Гизум. Гизум, сын Дургана, если по-полному.
Он полистал назад, потом вперёд, потом опять назад, и с каждым разом мне нравилось всё меньше.
— Нету тебя. Ни на этой странице, ни на прошлой, ни вообще нигде.
— В смысле нету? Меня Бранстак прислал! Он мне сапоги выдал, он мне дорогу объяснил, он сказал, вас предупредят!
— Бранстак прислал. — Максан наконец поднял голову. — А написать забыл. Он всю жизнь так: пришлёт и забудет. Один раз прислал вендиго, представляешь? Ну не прислал, конечно, а не написал, что идёт вендиго, и мы полдня выясняли, кто у нас такой Хролдиг и почему он мохнатый.
Он развернул книгу ко мне. Страница была разлинована в четыре столбца, и почерк в ней стоял такой ровный, что мне стало неловко за свой.
— Что это?
— Это книга. Ты разве сам не видишь?
— Я вижу, что книга. Я спрашиваю, что в ней такого, что вы её разворачиваете ко мне, как чертёж.
— Ну хоть спрашиваешь, и то дело. — Он ткнул карандашом. — Вот строка. «Тогнус, кузня, от рассвета до темна». Придавит у Тогнуса в кузне человека, побегут не к тому, кто ближе. Побегут к тому, кто в этой строке стоит. Понимаешь разницу?
— Не очень, если честно. Разве не всё равно, кто прибежит, лишь бы прибежал быстро?
— А разница в том, что тот, кто ближе, может быть пьян. Может быть в Стальгорне. Может быть вообще не жрец, а просто добрый человек, от которого в такую минуту пользы ноль. А строка, она строка и есть. Она не пьёт и в Стальгорн не ходит.
— И что, помогает? Или это просто чтобы бумага не пустовала и начальству было что показать?
— Мешает. — Он снова взялся за карандаш. — Помогает, когда её ведут. Мешает, когда её ведут кое-как. Я веду двенадцать лет, и за двенадцать лет она у меня соврала один раз. Один раз, парень. Я до сих пор помню, кому именно.
И вот тут со мной случилось нехорошее.
Я всю дорогу шёл злой. На сапоги, на Бранстака, на опись, на снег и вообще на устройство мира. А посмотрел в эту разлинованную книжку с загнутыми углами и поймал себя на том, что мне интересно. До зуда интересно. Мне показали механизм, и механизм оказался умнее, чем выглядел, а я такое люблю больше, чем следует любить жрецу.
— Записывайте меня. Прямо сейчас, в любую строку, какая у вас пустая.
— Не могу, и не проси. Ты послушник, а строка бывает у того, кто может стоять один. Пустых у меня, к слову, нет ни одной, это тебе не про меня, это про Каранос.
— А как стать тем, кто может стоять один? Что для этого делают?
— Стоят один. — Максан пожал плечами. — Другого способа не придумали, парень, а уж пробовали. Обычно после первого раза сразу видно, вышло или не вышло, и видно не тебе, а как раз мне.
Я сел у двери и стянул правый сапог. Носок был бурый.
— Сотрёшь до кости, ходить не сможешь, — сказали сбоку. — А не сможешь ходить, кто тебя кормить будет? Свет?
Дворф был мелкий и до крайности серьёзный. Куртка на нём была хорошая, но сидела так, будто он в ней спал, и не одну ночь.
— Марлет Барливар. Не здешний, из Посёлка Пивоваров, это на льду, к северу. Слыхал?
— Нет. Не припоминаю. А что там у вас, на льду?
— И не услышишь, о нас тут не говорят. — Он сел напротив и придвинул мне кружку, которую не заказывал ни я, ни он. — Слушай, а ты вот знаешь, чем хорошее пиво отличается от знаменитого? Ну вот честно, по-дворфски, между нами. Ничем. Знаменитое стоит в тёплом доме с трубой, а хорошее… хорошее стоит в палатке на озере. Вот и вся разница, и она, в общем, не в пиве.
— Звучит обидно. И, судя по вам, обидно уже давно.
— Звучит правдиво, а это, брат, гораздо хуже. — Он подождал, пока я отопью. — У них в подвале семь бочек к ярмарке. Подменить одну на нашу и никому не говорить. Через неделю пол-Караноса будет божиться, что Громовары в этом году превзошли сами себя.
Я поставил кружку.
— А вторая половина? Думаешь, они не заметят?
— А вторая половина скажет, что одна бочка вышла… ну, странная. — Он развёл руками, и по лицу было видно, что этот довод он обкатывал не первый раз. — Да тебе-то что! Ты жрец. Тебя в подвал пустят без единого вопроса. Тебя вообще всюду пускают без вопросов, пока ты сам не начал спрашивать.
За стойкой Белм перевернул тряпку чистой стороной и взялся за то же место.
Я допил чужое пиво, натянул мокрый сапог и пошёл выяснять, где тут ночуют такие, как я. У двери обернулся. Марлет смотрел не на меня. Он смотрел на пустую кружку, и смотрел так, что стало ясно: свою он тоже не заказывал.
Крышку почтового ящика я на выходе поднял ещё раз. Просто так, по дороге.
Выяснение заняло у меня остаток дня и вышло поучительным.
Городок к вечеру только загустел: кто-то тащил через улицу связку жердей, у гномьей мастерской шипело и ухало так, будто там воспитывали котёл, а от кузни несло тем самым запахом горячего железа и палёного копыта, по которому дом узнаёшь с закрытыми глазами. Обошёл я всё это дважды. Комнату наверху у Белма дают за деньги, и это, между прочим, правильно, а денег у меня не было ни в каком виде: у нас в долине их толком и нет, у нас меняют.
— Ты не первый и не последний, — сказал Белм, не переставая тереть. — Иди в кузню и спроси, нужен ли им сегодня ночью кто-нибудь к горну. Обычно нужен.
В кузне мне обрадовались примерно как лишней головной боли, но не выгнали, а объяснили условие, и условие оказалось честным до неприличия.
Горн у них не гасят. Гасить его нельзя не потому, что традиция и деды, а потому, что растопить с холодного стоит полдня и уголь на эти полдня надо откуда-то взять. Значит, кто-то должен ночью подойти к нему четыре или пять раз и подкинуть. Хозяин за день намахался, подмастерье мальчишка, а всякий такой, как я, всё равно ищет, где лечь. Вот его и кладут у горна. Не из доброты. Из арифметики.
Хозяина звали Тогнус.
Я, дурак, переспросил дважды. У нас в Наковальне кузнец тоже Тогнус, и у него тоже кузня, и он тоже не гасит горн, и я, честное слово, минуту стоял и думал, что мир устроен подозрительно тесно. Потом сообразил, что Тогнусов на свете, надо полагать, столько же, сколько Дурганов и Хродли, и что удивляться тут не на что.
А потом сообразил и вторую вещь, и вот она мне уже не понравилась.
Про здешнего Тогнуса написано, где он и до каких пор. А про нашего не написано нигде. Кузня та же, горн тот же, придавить может одинаково.
Ночь у горна тянется медленно, и это, надо сказать, лучшее, что можно про неё сообщить.
Спишь урывками, вполглаза, потому что помнишь, что через сколько-то надо встать. Первый раз я подошёл к нему раньше, чем следовало, из усердия. Второй раз тоже раньше. К третьему разу я приноровился и уже понимал по звуку: пока внутри шуршит и оседает, ещё рано, а когда стало тихо, пора. Уголь брали из ларя у стены, совком, и совок этот был стёрт с одного бока, потому что все, кто им черпал за последние лет двадцать, были правши.
Огарок я так и не зажёг. У горна светло и без огарка, если сесть с той стороны, где отблеск падает на пол.
Полоску кожи я достал часа в два.
Достал и долго вертел, потому что чистого места на ней было полно, а свободного в голове не было совсем. И вот сижу я, сорока трёх лет от роду, у чужого горна, в чужом городе, где меня никто не ждал и никто не записал, и царапаю гвоздём на обороте:
«Тогнус, кузня, от рассвета до темна».
Не наш Тогнус. Здешний. Я его в тот день даже толком не разглядел, а строку его запомнил дословно, с одного раза, как стих.
Потом ниже прибавил Максана Анвола, «Громоварка», стол у окна. Потом того пехотинца с холма и его сменщика, который опаздывает на четверть часа, потому что живёт дальше всех. Потом остановился и посидел просто так.
Список у меня получался хороший. Список у меня всегда получался хороший.
В нём не было только одного имени, и место под него, между прочим, было. Места там было сколько угодно.
Утром я проснулся оттого, что кто-то ударил по железу, и понял, что горн я всё же не упустил, а сам чуть не сгорел со стыда, потому что последний раз подкинул неизвестно когда.
Тогнус посмотрел в горн, хмыкнул и сказал, что ничего, бывало хуже, а тряпку на ногу пусть мне даст кто-нибудь другой, потому что ему до обеда подковать шесть штук. Я поблагодарил и пошёл через весь городок обратно, мимо гномьей мастерской, где уже опять шипело, и мимо почтового ящика, к которому я на этот раз не подошёл вовсе.
Максан сидел за тем же столом и над той же книгой. Судя по всему, он с неё вообще не вставал, и это было первое, что мне в нём понравилось по-настоящему.
— Четвёртый столбец, — сказал я вместо приветствия. — Три я вчера понял: кто, где и до каких пор. А четвёртый вы мне не показали, и я, если честно, полночи об него думал вместо того, чтобы спать.
Максан отложил карандаш и подержал на мне взгляд лишнюю секунду, и было в этом взгляде ровно столько удовольствия, сколько бывает у человека, которому с утра пораньше принесли работу.
— Садись. Четвёртый столбец это «кто вместо». Вот, гляди: если Тогнус со своей строки ушёл, тут написано, кто её держит вместо него, и написано заранее, а не в ту минуту, когда он ушёл.
— Заранее зачем? Он же может и не уйти.
— Он может и не уйти. — Максан щёлкнул карандашом по столбцу. — А может уйти, и как раз тогда, когда спрашивать некогда. Ты пойми, беда не приходит договариваться, она приходит и застаёт, кого застанет. Строка без четвёртого столбца это… ну, это пожелание. Хорошее, доброе пожелание, и толку с него столько же.
Тут я и полез со своим.
Я объяснил ему, что вести список умею, что вёл его три года, что могу переписать всю его книгу набело, и не просто переписать, а свести отдельно, у кого часы сходятся, а у кого расходятся, потому что у него, я вчера заметил, два человека на одни и те же часы, а вечер четверга не закрыт вообще ничем.
Максан слушал внимательно и без всякого удовольствия.
— Складно. И совершенно не то, о чём я тебя спрашивал.
— Вы меня ни о чём не спрашивали!
— Спрашивал, только ты не расслышал. Я тебя вчера спросил, умеешь ли ты стоять один. — Он закрыл книгу, придавил её ладонью и подвинул к краю стола. — А ты мне второй день отвечаешь, что умеешь красиво про это писать. Это, знаешь, разные занятия, хотя со стороны и похожи.
Я открыл рот и закрыл обратно, потому что возразить было решительно нечем.
— Южнее городка, вдоль дороги, стоит горный пехотинец Дольф. Стоять он сейчас не может, сидит. Ему разорвало бок, повязку ему наложили, и наложили криво, потому что накладывал он сам себе левой рукой. Пойдёшь, найдёшь и закроешь рану. Потом положишь на него слово, которое держит, и подождёшь, пока подействует, и не уйдёшь раньше.
— А если он меня не подпустит? Он же солдат, он меня старше всего лет на… не знаю на сколько, и служба у него, и ружьё, а я послушник с мокрой ногой.
— Подпустит. Он до тебя двадцать лет всех подпускал. — Максан открыл книгу снова и послюнявил карандаш. — И вот ещё что. Он тебе будет говорить, что уже почти зажило и чтобы ты шёл своей дорогой. Это он не тебе говорит, это он себе говорит. Ты слушай и делай.
Я спросил, что мне за это будет, и спросил зря, потому что прозвучало жадно, а я имел в виду совсем другое. Максан, впрочем, понял правильно и ответил, что вернусь, тогда и поговорим, и что послушнику полагается кое-что, чего у меня пока нет, и что вещь эта по делу.
Потом он подтянул книгу к себе и стал писать.
Писал он долго, строки на три, и я стоял над ним, как дурак, и всё это время пытался разглядеть вверх ногами, что там появляется. Разглядел «Гизум». Разглядел «южн.». Дальше не смог, потому что почерк у него ровный, а буквы мелкие.
— Что вы пишете?
— Пишу, куда ты пошёл и когда. — Максан не поднял головы. — Строкой это не станет, ты не обольщайся, и в столбцы я тебя не ставлю. Но если ты к темноте не вернёшься, я хотя бы буду знать, в какую сторону идти и кого будить.
Глава 4. Пехотинец Дольф
Тряпку на ногу мне дал подмастерье, и дал он её так, будто отрывал от сердца.
Тряпка была толстая и с одного края палёная. Мальчишка объяснил, что палёная она потому, что ею брали горячее, и что брать ею горячее теперь не будут, раз она пошла на ногу приезжему. Я сказал спасибо. Он подумал и добавил, что вообще-то тряпку неплохо бы вернуть.
Вот за это я дворфов и люблю. Никакого тебе «да берите, что вы».
Из городка на юг ведёт одна дорога, и заблудиться на ней нельзя при всём желании: слева склон, справа склон, посередине то, что от снега расчистили. За первые полчаса я успел передумать примерно всё, что можно передумать по дороге на работу, которую ты никогда в жизни не делал.
А умел я на тот день ровно три вещи.
Закрыть кровь. Снять первую боль. И слово, которое держит, слову меня Максан выучил накануне, у стойки, между двумя страницами своей книги, и потратил на это времени меньше, чем на объяснение, где у них тут сортир. Показал трижды, велел повторить, поправил один раз и вернулся к книге. Я стоял и ждал, что будет дальше, потому что мне казалось, что после такого обязано быть хоть что-нибудь.
И вот с этим приданым я и шёл лечить солдата.
Слово я, кстати, пробовал. На себе, ночью у горна, дважды. На себе оно не показывает ничего: стоишь дурак дураком, ждёшь, а внутри ровно то же, что было. Оттого я всю дорогу и репетировал, как подойду, и с каждым разом выходило складнее, а это, я вам скажу, первый признак того, что дело кончится плохо.
Дольфа я увидел раньше, чем сообразил, что это он.
Просто сидел человек на камне у обочины, боком к дороге, и на камне рядом с ним лежало ружьё. Оно не было прислонено. Оно лежало поперёк, под правую руку, и кто хоть раз видел, как кладут ружьё те, кто с ним живёт, тот разницу поймёт с двадцати шагов.



