Право Лечить

- -
- 100%
- +
Борода у него была короткая и рыжая с седым, а куртка на плече лоснилась там, где её двадцать лет тёрло ремнём. Сидел он не как отдыхают. Сидел он как сидят, когда встать можно, но не хочется проверять.
— Мне вас Максан Анвол прислал. — Голос у меня с ходьбы сел, и вышло тише, чем хотелось. — Из Караноса. Я, в общем… я жрец. Ну то есть послушник, но по этому делу как раз жрец, если вы понимаете, о чём я.
Ничего складного и с достоинством, разумеется, не вышло.
Дольф посмотрел на меня снизу вверх, спокойно и без всякого удивления, будто к нему на обочину каждый день выходят из снега и объясняются.
— Дольф. Горный пехотинец. Иди своей дорогой, парень, у меня тут уже почти зажило.
Вот тут у меня в голове и щёлкнуло.
Максан сказал мне про эту фразу накануне, и сказал слово в слово, и я, дурак, решил тогда, что он просто хорошо знает человека. А знал он место, должность и порядок вещей. Человек в них был почти ни при чём.
— Уже почти зажило, — повторил я. — Хорошо. А как давно почти?
— Третьи сутки. — Он поморщился и переложил ружьё чуть выше по камню. — Слушай, не трать ты на меня время. Меня драло и хуже, я и то доходил до кузни своими ногами, а тут, честное слово, ерунда, к утру подсохнет и…
Он не договорил. Не потому, что задохнулся или там побледнел, ничего такого красивого. Просто человеку надоело слушать себя самого, и он замолчал.
Повязка у него уходила под куртку слева. Куртку он не запахивал, потому что запахнуть её значило прижать, и вот по одному этому уже было всё видно. А ещё было видно бурое пятно на снегу под камнем, старое, схваченное коркой, и второе рядом, поновее.
Я сел на корточки шагах в трёх и снял варежки. С этого места мне уже было хорошо слышно, как он дышит: коротко, верхом, не забирая полной грудью.
— Я не буду вас уговаривать. — Ладони я на всякий случай сунул под мышки, чтобы согрелись. — Я вам сначала боль сниму, это дёшево и это ничего не решает. А потом мы с вами спокойно поговорим, и если вы после этого скажете «иди», я пойду.
— А если не снимешь? Такое, я так понимаю, тоже бывает.
— Тогда вы будете сидеть на камне и рассказывать мне, что к утру подсохнет.
Он смотрел на меня секунды три. Потом хмыкнул и подставил руку.
Первую боль снимать умеет всякий, кто хоть чему-то учился. Снимается она с человека, а раны не касается вовсе: кладёшь ладонь и держишь, и то, что дёргало, отступает на шаг, будто кто-то сделал тише. Рана при этом остаётся ровно там, где была, и портится ровно с той же скоростью. Штука эта опасная именно тем, что после неё все говорят «ну вот, а ты боялся».
Дольф ничего такого не сказал. Он сделал два глубоких вдоха, подряд, и я по этим двум вдохам понял, сколько суток он их не делал.
— Ловко. — Он повёл плечом, осторожно, проверяя. — Значит, слушай сюда, парень, и не обижайся, я объясню один раз. Я отсюда не уйду. Упрямство тут вообще ни при чём, ты меня неправильно понял. Вот от того поворота и вон до той седловины смотрю я. Один. Смена придёт, когда стемнеет, и придёт она по своему часу, и выручать меня в её обязанности не входит.
— Так я вас никуда и не зову. Я вас на месте.
— На месте. — Дольф наклонил голову набок. — А теперь скажи мне, умник, что я делаю, пока ты меня на месте лечишь? Лежу с задранной рубахой и гляжу в небо?
И вот тут я, честно скажу, сообразил не сразу, а сообразив, чуть не сел в снег.
Я всю ночь до этого думал про четвёртый столбец. Про то, что в книге у Максана заранее вписан тот, кто держит строку, если первый с неё ушёл. Я это устройство разобрал по косточкам, оно мне понравилось, я им восхищался.
А у солдата на дороге четвёртого столбца нет.
У него есть приказ, участок и время смены, и это очень хороший порядок, он проще и жёстче нашего. Только в нём нет графы «кто вместо». И значит, сказать вслух «я не могу стоять» для Дольфа означало не признаться в слабости. Это означало оставить кусок дороги пустым до темноты, потому что поставить туда некого, и это он знал лучше меня, и потому третьи сутки объяснял всем встречным, что почти зажило.
Врал он всё это время наряду. А наряду соврать нельзя, наряд врать не умеет, он просто пустеет.
— Дольф. А смотреть можно чужими глазами?
— Это как это чужими? Ты давай объясняй словами, я тебе не Максан.
— Ружьё у вас. Руки у вас. Приказ у вас, и я к нему близко не подойду. А глаза могу быть мои. Вы мне покажете, куда глядеть и что считается, я сяду вон туда, где повыше, и буду глядеть. Увижу что не то, скажу вам, а дальше уже ваше дело. Вы с места не сходите, участок не пустеет, и всё, что меняется, это что вы полчаса сидите с задранной рубахой и глядите в небо, а гляжу за вас я.
Дольф молчал долго. Потом положил ладонь на ружьё, но не взял.
— Ты жрец или ты, это самое… стряпчий?
— Я послушник с мокрой ногой, вы совершенно правы. Просто я тут третий день живу среди людей, которые всё записывают, и, видимо, заразился.
Он засмеялся и сразу перестал, потому что смеяться ему было нельзя.
— Ладно. Вон тот распадок между двумя горбами видишь? Оттуда лезут. Не каждый день и не толпой, но лезут. Если пойдёт один и пойдёт не таясь, это кобольд, и это не беда, это досада. Если ты увидишь двоих и они встанут и будут стоять, вот тогда толкай меня, хоть кулаком, хоть чем.
— А если их будет трое? Тоже толкать?
— Если трое, парень, ты бежишь в городок и на меня не оглядываешься. Понял? Не оглядываешься!
Я сказал, что понял. Я не понял, конечно, но это выяснилось позже.
Повязку он размотал сам, потому что не дал мне. Так и сидел, отворачивая куртку левой рукой, а правой распуская узел, и узел был завязан плохо, и я смотрел на этот узел и учился больше, чем за весь предыдущий год.
Человек, который перевязывает себя сам, делает две вещи. Он затягивает туже, чем надо, потому что ему страшно, что потечёт. И затягивает он там, где у него дотягивается рука, а рука дотягивается далеко не всюду.
Под повязкой был бок. Слева, от ребра вниз, длиной в ладонь, рваный.
— Кабан. — Он опередил мой вопрос ровно на полвздоха. — Здоровый и старый. Я его, понимаешь, срезал накоротке, а он меня клыком, и вышло у нас с ним, прямо скажем, не в мою пользу. Ты, если будешь рассказывать, говори лучше, что трогг.
— А почему обязательно трогг? Вам-то какая теперь разница.
— Потому что трогг это служба, а кабан это анекдот. Ну сам подумай: двадцать лет на дороге, и на тебе, свинья.
Я не засмеялся. Вежливость тут была совершенно ни при чём, мне просто стало не до того: я наконец разглядел, что там у него внутри.
Рана была грязная.
Клык не режет, клык рвёт и заносит с собой всё, что было на нём и вокруг него. Края уже подсохли и начали сходиться, и вот это и было самое скверное, потому что сходились они поверх.
Тут я обязан объяснить одну вещь про наше ремесло, потому что до того дня я её не знал и, по совести, знать был обязан.
Свет закрывает то, что под ним. Всё, что под ним. Он не разбирает, где ткань, где кровь, а где комок земли с чужого клыка, он просто сводит края и делает так, чтобы держалось. Положи я руки прямо сейчас, у Дольфа бы через минуту всё закрылось, он бы встал, поблагодарил и дошёл до смены на своих ногах.
А через два дня у него внутри завёлся бы такой ад, что никакой Свет уже не помог бы, и никто, между прочим, не связал бы одно с другим. Все бы решили, что не повезло.
Значит, надо было раскрывать.
Я сказал ему это как есть. Он выслушал и спросил только одно: сколько времени.
— Не знаю. Я такое первый раз делаю.
— Хороший ответ. Уважаю. Давай.
Талой воды у меня было полфляги, а нужно оказалось втрое больше, и остаток я топил в этой же фляге за пазухой, сидя рядом с ним и чувствуя себя полным идиотом. Снегом нельзя, снег грязный и снег холодный, а холод там ни к чему. Чистую тряпку я взял ту самую, палёную, с которой начался этот день, и вот тут мне стало смешно первый раз за сутки: мальчишка велел вернуть.
Дальше было просто и мерзко. Я разводил края пальцами, лил и выбирал.
Он держался за камень левой рукой и молчал.
— Ты давай, не жалей! Не барышня.
Это было единственное, что он произнёс за всё время. Я не жалел. К середине у меня начали дрожать руки, и дрожали они совсем по другому поводу, чем вы, наверное, подумали. Я боялся упустить какой-нибудь кусок и потом всю жизнь думать, что человек умер от моей аккуратности.
Когда я решил, что чисто, я вымыл руки остатком воды и положил их на него.
Про то, как это делается, нового я вам не скажу. Ты кладёшь ладони и просишь. И оно идёт.
Скажу другое, потому что этого мне заранее никто не сообщил.
Оно идёт через тебя.
Не из тебя, у меня ничего своего нет и не было. Через. И вот это «через» имеет вес, и вес немаленький, примерно как если бы кто-то поставил тебе на плечи чужой мешок и попросил подержать, пока он сходит. Первые несколько ударов сердца держать легко. Потом становится не то чтобы тяжело, а как-то очень уж долго.
Бок у Дольфа стягивало на моих глазах. Не как в сказках, без сияния и пения, и вообще, если честно, зрелище было довольно тошнотворное: мясо шевелилось. Сначала сошлось глубокое, потом верхнее, и на месте всего этого осталась красная полоса, свежая, злая, но целая.
Я убрал руки и сел на снег, потому что ноги мои по этому поводу имели отдельное мнение.
— Ну вот. — Дольф говорил куда-то в небо. — А ты боялся.
— Я и сейчас боюсь. Не шевелитесь пока, я не закончил!
Слово, которое держит, кладётся не на рану. Оно кладётся на человека целиком, и человек после него не выздоравливает ни на волос. Он просто некоторое время может больше, чем может. Ему прибавляется запаса: дыхания, крови, упрямства, я не знаю, как это назвать правильно, и, по-моему, никто не знает.
Час, три, к вечеру сойдёт. Стоит это того ровно в одном случае: когда человеку надо додержаться до какого-то часа.
Дольфу надо было додержаться до темноты.
Я положил слово и стал ждать, как велено, и ждать оказалось самой длинной частью работы. Сидел на своём пригорке, глядел в распадок между двумя горбами и считал, что там шевелится. Один раз показалось. Оказалось, снег сошёл с камня.
— Ты чего там подскочил? — крикнул Дольф снизу.
— Ничего. Померещилось.
— Это хорошо, что подскочил. Плохо, когда не подскакивают.
Он оделся, посидел ещё и встал.
Встал он сам, и это я до сих пор помню лучше, чем всё остальное в тот день: человек берёт ружьё, ставит ногу, поднимается и не хватается за камень. Двадцать лет службы, борода с сединой, а поднялся, потому что я ему разрешил.
Дальше он проверился. Наклонился, повернулся в обе стороны, подышал полной грудью и один раз подпрыгнул, коротко, на месте. Я стоял и смотрел на эту проверку, как смотрят на чужую работу, которую понимаешь: он не хвастался, он принимал у меня сделанное.
— Держит. — Он повёл плечами ещё раз, уже без опаски. — Слушай, а до утра оно?
— Нет. К темноте сойдёт то, что я вам прибавил. Рана останется закрытой, она теперь ваша, а вот запаса не будет. Так что вы, пожалуйста, до смены и в городок. И три дня ничего тяжелее ружья.
— Три дня. — Дольф покивал. — Три дня, значит. А кто, интересно, ел бы за меня эти три дня?
— Вы и будете. Есть вам можно, есть вам даже нужно. Нельзя колоть, таскать и лазать по склонам, а ложку никто не отнимал.
Он посмотрел на меня и заржал в голос, и на этот раз ему было можно.
Потом он спросил, как меня зовут, и я сказал. Он повторил вслух, один раз, неправильно, поправился и повторил ещё раз правильно.
— Ладно. Наши вечером будут спрашивать, чего это я вдруг ожил. Скажу, что был жрец из Караноса. Ты не думай, у нас это надолго ложится: у нас если кого один раз назвали, того потом двадцать лет спрашивают.
Я сказал что-то вроде «да не за что» и пошёл к дороге.
Кожаную полоску я достал уже за поворотом, на ходу, и вписал его туда, где было место: имя, участок, часы смены. Гвоздём по мёрзлому неудобно, буквы вышли кривые. Мне было всё равно.
Обратно до городка я шёл вдвое быстрее, чем оттуда, хотя дорога та же и нога та же, и уклон, между прочим, был теперь против меня. Солнце к тому времени легло на хребет, снег на склонах пошёл синим, и от каждого куста потянулись тени в мою сторону, длинные и очень деловитые. Максан сказал: если к темноте не вернёшься. Я вернулся сильно раньше темноты и, каюсь, нарочно прошёл мимо почтового ящика медленно, чтобы отдышаться и войти в таверну человеком.
Максан сидел за тем же столом. Книга была закрыта.
— Ну?
— Кабан. Не трогг. Рваная, третьи сутки, грязная, он её сам себе затянул поверх. Я раскрывал и промывал, потом закрыл. Потом положил слово и дождался. Он встал сам и проверился сам. К темноте у него сойдёт запас, я ему сказал.
Максан слушал, глядя в стол. Потом поднял на меня глаза.
— Промывал, значит.
— Промывал. А что, не надо было?
— Надо. — Он помолчал. — Я тебя об этом не предупредил нарочно, парень. Про грязь тебе никто не обязан рассказывать, про грязь ты обязан догадаться сам! Потому что тот, кто не догадался, узнаёт про неё через два дня, и рассказывает ему это уже вдова. Вот теперь ты знаешь.
Я стоял и не знал, что мне с этим делать. Похвалили меня или выпороли, я так и не разобрал ни тогда, ни потом.
— Смена придёт вечером. — Максан подтянул книгу к себе. — Смена ко мне заходит. Так что если ты мне тут наврал, я об этом узнаю часа через три. Это, между прочим, тоже часть порядка, и очень существенная.
Потом он полез под лавку и вытащил свёрток.
Ряса была серая, некрашеная, из плотного и очень скучного полотна и явно не новая: на левом локте стояла заплата, положенная так ровно, что её хотелось потрогать. Плечи двойные. Два кармана, оба глубокие, оба с изнанки. Пояс отдельно, простая тесьма. Никакого шитья, ничего такого, из-за чего у меня в детстве дёргалось внутри, когда через долину проходили чужие.
— Это, стало быть, и есть вещь по делу?
— Это она. — Максан развернул рясу и встряхнул. — Плечи двойные, потому что ты будешь таскать мешок. Карманы с изнанки, потому что снаружи режут. Заплату поставил один парень, который у меня был до тебя, он теперь в Стальгорне и ему она мала.
— А зачем она вообще? Я, вы поймите правильно, не отказываюсь. Я спрашиваю, что она делает.
Максан посмотрел на меня с тем самым удовольствием человека, которому принесли работу.
— Она делает так, что тебя не спрашивают. Ты войдёшь в чужой дом, где помирает чужой человек, и у тебя будет ровно столько времени, сколько нужно, чтобы дойти до кровати. Объяснять, кто ты такой, ты будешь потом и уже над телом. А в этой тряпке тебя видно от порога, и тебе освободят дорогу и подвинут стол. Вот и всё, что она делает. Больше ничего.
Я надел её прямо там, поверх всего. И всё-таки я, взрослый мужик сорока трёх лет, минуты две стоял и разглаживал ладонями полы, будто от этого что-то зависело.
Рукава, между прочим, оказались мне ровно впору. Я проверил дважды, потому что не поверил с первого раза.
На улицу я вышел уже в сумерках, потому что в таверне стало тесно: народ сходился с работы, и Белм наконец начал делать что-то, кроме вытирания стойки. Из кузни перестало бить. Городок в этот час меняет звук целиком: стук уходит, на его место садится гул от «Громоварки», и по гулу так же точно слышно, который час. Я постоял, подышал и пошёл обходить городок ещё раз, теперь уже как человек, у которого есть своя одежда.
За таверной, у поленницы, стояла волокуша.
На волокуше под рогожей лежала бочка. Рядом с бочкой сидел на корточках Марлет Барливар и с полным равнодушием ковырял снег носком сапога.
— Ты чего это в новом? — Здороваться он не стал вовсе.
— Сдал экзамен. А вы, простите, тут давно сидите?
— Второй день. — Марлет встал и отряхнул колени. — Ты, брат, не подумай, я не караулю. Просто мне её обратно на озеро тащить в горку, а сюда она ехала под уклон, и я, если начистоту, всё жду, что ты передумаешь.
Я стоял и молчал, и молчал я, надо признать, недолго.
Дальше всё пойдёт по порядку, потому что порядок тут и есть самое интересное.
Сначала я спустился в подвал один и без бочки. Просто посмотреть.
В подвал у них ход с торца, снаружи, дверь двустворчатая, покатая, и по бокам жёлоб под колесо: бочку не носят, бочку катят. Внутри низко, пахнет мокрым деревом и кислым, и стоит вдоль стены ряд. Семь штук, к ярмарке.
Я насчитал их, потом сел на корточки и стал смотреть на днища. Потому что мне было надо знать одну-единственную вещь: как они отличают своё от своего.
Клейма не было.
Ни на одной. Ни выжженного, ни выбитого, ничего. А мелом на каждом днище стояло число, и все семь чисел были разные, и, если поглядеть подряд, шли они через неделю с небольшим.
Я сидел там, наверное, минуты три и веселился, как ребёнок.
Понимаете, в чём соль? Клеймо ставят, чтобы отличать своё от чужого. А в подвале Громоваров чужого не бывает по определению: там всё своё. Писать на собственной бочке в собственном подвале «Громовар» это примерно как подписывать свои штаны в собственном доме. А что действительно надо знать, так это когда какую закладывали, потому что от этого зависит, какую вскрывать первой. Вот они и пишут то, что им надо. Что показалось бы важным человеку со стороны, их не касается.
Механизм честный. Механизм умный. Механизм защищает ровно от той беды, которая у них случается, то есть от путаницы. И совершенно не защищает от беды, которой у них не случается никогда.
Я поднялся наверх и сказал Марлету одно слово: мел.
Мел у него был. Он его, по-моему, два дня в рукавице грел.
Число мы выбрали серединное: пусть бочка попадёт куда-нибудь в середину ярмарки, когда все уже сговорятся между собой, что нынче хорошо. Марлет написал сам, и писал он его дольше, чем следовало. Чужую руку он не подделывал, ему надо было всего-навсего, чтобы вышло криво и по-хозяйски.
А потом мы стали её катить.
И вот тут я и понял, что затея наша сорвётся на самом глупом месте. Бочка к ярмарке это не бочонок. Это дура в мой рост, если её поставить, и вдвоём по разъезженному снегу мы докатили её до угла и там встали: у поворота снег был сбит в наледь, а на наледи она пошла куда хотела.
Мы её удерживали, я снизу, Марлет сбоку, и оба уже понимали, что сейчас она либо нас положит, либо уедет сама.
— Держи, держи, я сейчас… — Марлет упёрся и не договорил, потому что говорить ему было нечем.
И тут её взяли с третьей стороны.
Мужик из пивоварни, здоровый, в кожаном переднике, без шапки, шёл мимо по своим делам, увидел, что двое возятся, и молча зашёл с той стороны, где наледь. Взял. Развернул. Повёл.
Он сделал это, даже не сбившись с шага. Он не спросил, чья бочка. Он не спросил, кто мы такие. Он вообще ничего не спросил, потому что перед ним у пивоварни стояла бочка, а бочка у пивоварни может ехать только в одно место, и потому что рядом с ней стоял человек в серой рясе с двойным плечом.
Втроём мы её докатили до жёлоба и спустили вниз, придерживая. Она стала восьмой в ряду, и мужик сам подвинул её к стенке, чтобы стояла ровно.
Я стоял в этом подвале, отдувался и не мог поверить, что всё преступление целиком только что сделал за меня посторонний человек, а мне досталось поддерживать.
— Спасибо. — Отдышался я только тут, у стенки. — Мы бы с ней до ночи провозились.
— Да не за что. — Он вытер ладони о передник и оглядел ряд. — Восемь! Хорошо идёт нынче, в прошлом году к этому дню шесть было. Ты, отец, погоди уходить, я тебе покажу, а то будешь потом бродить по чужому подвалу и трогать что попало.
И он мне показал.
Показал он мне всё. Что читать надо мел на днище: на боку тоже пишут, но пишут мокрым, а мокрое к весне слезает. Что первая слева самая старая и её трогают первой, а последняя справа стоит до самой ярмарки. Что если число затёрлось, спрашивать надо Рагнара, потому что Рагнар помнит все восемь наизусть и ещё те, которых давно нет.
Я слушал и кивал. Я кивал очень старательно.
— А если кто чужую подсунет? — Голос у меня при этом, честное слово, был совершенно ровный.
Мужик остановился и посмотрел на меня. Он не рассердился и не насторожился. Он просто не понял вопроса, и не понял его целиком, до самого дна.
— Кто?
— Ну мало ли. Кто-нибудь.
— Да у нас все свои. — И он пошёл наверх, потому что его ждали.
Наверху хлопнула створка, и в подвале сразу стало очень тихо. Восемь бочек стояли у стены ровным рядом, и с того места, где я сидел на корточках, они были неотличимы одна от другой, как им и полагалось.
Смеяться там я не стал. Я поднялся, вышел, дошёл до угла и свернул за поленницу, где меня уже не было видно от двери, и вот там меня и разобрало.
Я стоял, держась рукой за стену чужой пивоварни, в новой рясе, полученной три часа назад за то, что я честно и не жалея вычистил человеку бок, и ржал в снег, пока не заболели рёбра. Марлет стоял рядом и смотрел на меня с некоторым беспокойством.
И тут я обязан сказать одну вещь, потому что иначе выйдет некрасиво. Мужик был совершенно прав. Система у них была совершенно правильная, и Рагнар действительно помнит все свои бочки наизусть, и ни одной глупости в этом подвале за сегодня никто не сделал.
Смешно мне стало от другого. Дверь в подвал они, оказывается, заперли изнутри лет двадцать назад, заперли на очень хороший замок, и замок этот называется «у нас все свои». Я сквозь него только что прошёл, даже не заметив, где он стоял.
А ещё, конечно, от того, что открыли мне его хозяева. Своими руками, с той стороны, где наледь.
— Ты чего это? Тебе плохо, что ли? — Марлет тронул меня за плечо.
— Ничего. Восьмая! Ты слышал? Восемь, говорит, хорошо идёт нынче, в прошлом году шесть было.
Марлет подумал секунду и сел в снег рядом со мной, потому что до него дошло.
Свою мы забрали через полчаса, и забрали тем же порядком, то есть никак. Я спустился, сказал, что эту надо наверх, и мне её выкатили, и её выкатили бы кому угодно, кто спустился бы и сказал, что эту надо наверх. Из подвала возят так же часто, как в подвал. Марлет увёз её в темноту на своей волокуше, под уклон, и я слышал, как она у него подпрыгивает на наледи.
Этот час я просидел в тепле и, каюсь, просидел его с удовольствием.
В «Громоварке» к вечеру набилось народу, я взял место с краю, у стены, и грел ноги. Максан сидел за своим столом у окна, писал и на меня не смотрел вовсе, и я был этому рад: мне и без него было о чём подумать. Белм тёр стойку. За окном стемнело окончательно, и от почтового ящика у входа осталось одно тёмное пятно.
Марлет вошёл без волокуши, отряхнул шапку о колено и добрался до меня не сразу.
— Ну. — Он придвинул табурет. — Теперь имей в виду. Если тебя когда-нибудь спросят, ты меня не знаешь, я тебя не видел, и вообще я эти два дня был на озере и колол лунку.
— А если не спросят?
— А если не спросят, — Марлет пожал плечами, — то к середине ярмарки вот в этом самом зале будут стоять и рассуждать, что Громовары нынче сами себя перешибли. И я буду стоять рядом и слушать. За тем и живу, брат.
Потом он встал, дошёл до стойки и выложил на неё деньги. Посмотрел на них, подумал и выложил ещё.
— Белм. Две. Громоваровского.
Белм снял с полки две кружки и повернулся к бочке.
Глава 5. Серая берлога
Сенир Белобород сидел на ящике у стены своего дома и точил карандаш ножом. Делал он это так, будто карандаш перед ним в чём-то крепко провинился.
Я узнал его раньше, чем он открыл рот. Та же борода, что у Грелина, тот же нос, та же посадка головы. Только Грелин, когда к нему подходят, откладывает дело и начинает радоваться, а этот даже стружку с колена не смахнул.
— Ну.
— Я от Максана Анвола. Он говорит, у вас есть, куда меня деть на сегодня.



