Торговец Хорн. Жизнь и труды Альфреда Алоизиуса Хорна

- -
- 100%
- +
Да, когда парень впервые слышит предрассветный крик гориллы и зажимает уши… И когда видит рабов — женщин…
Семнадцать мне, должно быть, было. Или шестнадцать — не помню точно.
Но не смею больше отвлекать вас от работы, Мэм. Пойду-ка я. Доброго вам дня».
Я очнулась от своего забытья и поспешно позвонила в парадную дверь, звонок которой оказался где-то у самого моего правого уха.
Когда появилась Рут, моя цветная экономка и подруга, я прошептала: «Чаю, пожалуйста, Рут. Очень крепкого, и не разливай — этот джентльмен предпочтёт налить себе сам. И хлеба с маслом — того, домашнего».
Старый гость нерешительно мешкал на краю ступеней, всё видение уже смыто из его глаз. Когда я сказала ему: «Не останетесь ли на чашку чая?» — он ответил: «Что ж, это было бы весьма отрадно», — и опустился на ступени с глубоким вздохом удовольствия.
Нет, вздохом облегчения.
Или, быть может, то был вздох художника в миг свершения.
Я села рядом с ним и сказала: «Мистер Хорн, ваш адрес, пожалуйста. И не могли бы вы удобным для себя образом приходить сюда побеседовать на следующей неделе?»
Так был заключён уговор: раз в неделю, вместо того чтобы таскаться с проволочным товаром от порога к порогу уязвимых домохозяек, чьи мужья в отлучке в городе, Алоизиус Хорн будет приходить и беседовать час-другой, зарабатывая чуть больше, чем можно выручить за день торговли.
Всё это было полгода назад. Итог наших бесед — в этой книге и в тех, что последуют.
Когда он поднялся, чтобы уйти, взгляд мой упал на блестящую решётку, и внезапная мысль поразила меня. Больше, чем мысль, — подозрение.
«Мистер Хорн, — сказала я, — вы рассказали мне, как печь овсяные лепёшки, но на такой открытой решётке их испечь невозможно».
«Что ж, нет, Мэм, признаю правоту ваших слов. Было бы вопреки закону тяготения, если понимать буквально». Он произнёс это успокаивающе. «Но подумал я, что вы, возможно, из Страны Лепёшек, вот и решил, что это придётся вам по душе. Немало любопытных сведений я подобрал в своих странствиях, и коли одолжите мне карандаш, нарисую вам портрет Боты».
Он на миг склонился над моим блокнотом.
«Вот, извольте, Мэм. Этой мудростью я не раз спасался от голодного брюха, когда Бота был в моде. Смэтс никогда не был так популярен в Южной Африке, как Бота. Никто так за душу не брал, как Бота. Простите, задержу карандаш ещё на миг. Нарисую вам трубку, сделанную из клюва альбатроса. В своё время у нас, моряков, они были в большом ходу. Ни один мальчишка с фантазией не сходил на берег без такой».
«Но я думала, альбатроса нельзя убивать, если хочешь удачи?»
«Только на обратном пути, стало быть. Когда я был мальчишкой, любой матрос убил бы его по пути туда. Но не я. Я всегда был за сохранение Природы, коли есть такая возможность по-человечески. И поверьте, Мэм, парень, что не видал ничего крупнее ланкаширских чаек да цапель, впервые узрев то великое белое видение красоты, что люди зовут Альбатросом, скользящее над южными стихиями, — не станет тем, кто лишит его дыхания. Шесть футов реющего снега…»
Он начал спускаться по ступеням.
«Доброго вам дня, Мэм. Не смею злоупотреблять гостеприимством. Порой подозреваю, что впадаю в детство. Что одно, что другое».
Он остановился на середине пути.
«Часто думаю: то была удачная причуда Природы — бросить яркий свет на дни отрочества, когда стареешь. Да, она малость путает перспективу, когда тебе за семьдесят и повидал то, что повидал я. Но всё это на благо человека. Когда живёшь в ночлежке за шиллинг в день в Золотом Городе и сам добываешь себе пропитание, хорошо, когда окружение малость притуплено, — не то ещё поддашься искушению пожаловаться, чего мне бы очень не хотелось. Не по-джентльменски поддаваться чему-либо, кроме философии».
Мы дошли до калитки. Он тщательно затворил её за собой, приподнял шляпу — старую, изношенную, но всё же не лишённую некой собачьей преданности во всём облике, — и упрямо, прямой спиной побрёл прочь, глядя в землю, тем плавным осторожным шагом, каким ходят иные старики.
Я вернулась к своему столу и записала заметки, что используются здесь и поныне.
Первые две-три недели этот старый гость порхал по кругу тем, точно человек, по его же словам, немного впавший в детство. Он повторялся снова и снова, как это свойственно старикам, забывая, что уже рассказывал мне.
«Эгбо, Мэм? Я был кровным братом каннибалам. Нет нужды говорить „был“. Я и сейчас им остаюсь. Ничто не разрушает узы, кроме смерти. Каннибалы… самый нравственный народ на земле. Женщины целомудренны, мужчины верны. Да, я жил среди них, точно брат, юный парень, чистый и в безопасности. В большей безопасности, чем был бы в Лондоне и прочих центрах, преданных цивилизации. Виктория-стрит, Вестминстер и тому подобное. Коли сомневаетесь в моих словах, взгляните на этот палец. На дюйм короче другого. Так и не вырос после драки на реке Огове…
Да что там, я умею говорить по-французски, коли поверите, Мэм: — Oui, Monsieur, je baragouine ce jargon-là toujours assez bien pour me tirer d'affaires dans le commerce» («Да, господин, я всегда достаточно неплохо болтаю на этом жаргоне, чтобы как-то выкрутиться в делах»).
«Народец так себе, эти французы. Собаки на сене. Ухватят добрый кусок земли размером в пол-Европы да так и стоят, тявкая над ним из-за налогов да пошлин. Так заняты тявканьем, что забывают его развивать.
Говорил ли я вам, что впервые услышал гориллу, когда мне было семнадцать? Или восемнадцать… Он безумен, говорят. Туземцы всегда скажут вам, что он безумен. Что-то в его мозгу устроено сходно с изъянами в мозгу безумца. У Природы всегда есть тяга к опытам.
Мэм, упоминал ли я, что видел белую женщину, богиню Исорги? Нина Т— её звали. Но лучше не называть этого имени. Не желаю выдавать трагедии благородного английского семейства. Красивая девушка. Каштановая… волосы её были. Тёмно-каштановые. Семнадцать мне было. Или восемнадцать…»
Лишь на третий или четвёртый визит пришла мне в голову мысль о том, насколько менее расточительно было бы для старика самому записывать свои приключения так, как ему удобно, а мне посвятить часа два его еженедельного визита заметкам — не столько о его приключениях, сколько о его взгляде на жизнь и всевозможных переживаниях, которые никогда не войдут ни в какой письменный отчёт о его делах на Западном побережье, — и использовать такие заметки как своего рода хор между его главами, отчасти на манер «Истории» миссис Маркхэм.
План удался. Сама того не сознавая, я нашла ключ, отпирающий необыкновенную память, которую борьба за существование, по мере наступления старости, почти замкнула навеки. Насколько близка она была к утрате, можно судить по тому, что даже на четвёртой и пятой встрече он начинал нашу беседу, напоминая мне — точно я никогда прежде о них не слышала, — о четырёх-пяти вещах, выжженных в его мозгу ещё в юности: Эгбо, Нина Т—, злокозненные французы, гориллы, его укороченный палец, — он вплетал их снова и снова в живой монолог, меняя порядок, в котором они приходили ему на ум, и различая всё больше подробностей прошлого по мере того, как задерживался на них мыслью.
Порой в его глазах появлялся взгляд, точно он вдруг встретил в своей памяти какое-то старое лицо или сцену, которых уже не чаял увидеть вновь. Так, например, лишь на третий визит он вспомнил музыкальную шкатулку и компас Дю Шайю. Начал он с Нины Т—: «Да, она предупредила меня, что на меня готовится нападение. Стояла на берегу, а я был на старом „Пионере“ — судне, что прежде принадлежало Ливингстону. Я стоял у машины, а мои люди все выстроились вдоль берега в своих каноэ, по всей форме. Она стояла там и звала меня сойти на берег. „Вам небезопасно“, — сказала она. Да, она помнила немного английского. Странный взгляд она мне бросила. Восемнадцать мне было. Может, семнадцать… Знаете ли вы, что я говорю по-французски, Мэм? Oui, Monsieur… 'cré nom de Dieu, puis que je vous dis qu'il n'y a rien à déclarer!
Да, обряд Эгбо — куда более надёжное умение, чем французский, когда охотишься за слоновой костью. Французский — язык, писанный водой по земной поверхности. Водой и духами. И коли уж англичане в погоне за первенством порой оставляют то тут, то там кровавую надпись, — нет такого мужчины, достойного этого звания, кто не признал бы: это средство письма получше, чем этот их шипр, как они его зовут, да капелька абсента… Нашёл я музыкальную шкатулку Дю Шайю в хижине одного из вождей там, наверху. Шкатулку и его компас. Ещё немного позвякивала, когда я её увидел. „Трубадур“ какой-то или что-то в этом роде. Портрет дамы в этих их шиньонах. Есть, Мэм, слабина во всякой музыке даго, и уж особенно она заметна, когда слышишь её в хижине каннибала.
Дрянь, прямо скажем, жиденькая. Но как магия — заметное прибавление к вуду в тех краях. И она, и компас, что он оставил. Да, они боялись этой дрожащей стрелки больше, чем звуков шкатулки. Слишком тихая, чтобы внушать уверенность… Компас моряка. Одно из открытий Природы, что сыны человеческие никогда не обратят в обыденность. Да, нечто, стоящее выше указов механического мира».
Если еженедельные беседы отпирали прошлое и допускали меня к странному нагромождению воспоминаний, в которых ничто никогда не имело ни начала, ни конца, то регулярная запись его приключений на Береге Слоновой Кости, вне всякого сомнения, возвращала к жизни механизм угасающего рассудка. Точно так же, как искусственное дыхание может вернуть дыхание и жизнь, так и карандаш с бумагой побуждали жизнь возвращаться в умирающий разум. Уверенность в том, что написанное им будет прочитано с интересом, возвращала целые пласты памяти и знания, утраченного за ненадобностью.
Писал он по понедельникам — в день, когда всякий покидал ночлежку после напряжения воскресенья, и когда никто не бродил вокруг его пути и его постели, не подглядывал за всеми его повадками, — повадками, что тем, кто знал его лишь как Замбези Джека, старого продавца проволочных товаров, нередко, должно быть, казались повадками безумца. Теперь, спустя полгода, писание заполняет весь его ум. Это огромная одержимость — спасать и лелеять воспоминания, что текли так близко к краю забвения. Новая задача занимает его разум не только днём, но и будит по ночам. Стучит по мозгу какой-нибудь вновь обретённой картиной юности, старой песней или строкой стихов, что не дают ему покоя, пока он их не запишет.
«Мэм, у меня большая потеря. Проснулся ночью — думаю, это, должно быть, был сон, — и увидел, как мы все весело лежим в кроватях в дортуаре Сент-Эдвардс. Летней ночью, должно быть, дело было — не казалось ещё совсем тёмным. Был там парень, знакомый мне, в углу — знал я его лицо, и через минуту вспомнил бы имя, — сидел он и пел песню, что все мы знали в те дни, — и я как раз начал просыпаться и подпевать, чтобы не сбиться, и искал спички…
А тот малый на соседней койке подумал, что мне снится сон, и поднял такой гвалт, разбудив меня, что всё это вылетело у меня из головы. Славный, в общем, малый, каменщик, что без работы из-за пьянства, да только воображения ему не хватает. Немалая потеря для книги. Ярко, точно картина, всё было, пока не проснулся и не почувствовал себя в темноте. Кровати вокруг, само собой, да только не мальчишками занятые. Да, снова ушли они, в этот, как говорится, лимб забвения».
В другой день потеря была серьёзнее.
«Как раз слушал я, как Томми Бамбер описывает бой у Галвестона. Прятался он в ивняке вдоль берега — а тут является какой-то малый пьяный и будит всех нас, гремя чем-то в темноте… Денатурат всегда делает их такими глупыми. Не то что законный спирт. Это всего лишь баловство для полусвета. Дамочки с жёлтыми волосами, падкие до истерик… Но, может, вспомнится опять, если крепко подумать об этом, засыпая».
Вот такими случайными путями росла эта книга.
Приход моего коллеги раз в неделю, со свитком в восемь-двенадцать листов писчей бумаги, убористо исписанных карандашом (труд его недели), и со всей писательской нетерпеливостью увидеть впечатление от прочитанного, и неодолимым желанием писателя наметить следующую главу, — становился едва ли не таким же важным событием в моей неделе, как и в его. Эта следующая глава: он всегда видел её в сценах и фразах, что завладели умом; сценах, что были его собственностью вот уже шестьдесят лет, озарённых на закате жизни словами и оборотами, что нередко наполняли его вспышкой волнения, когда он произносил их вслух перед своей слушательницей. И всё же слова эти и обороты никогда не сохраняли той же живой силы, когда приходило время закрепить их на бумаге. Неуловимые, точно сны, они срывались лишь бессознательно, в речи — той речи, что подобна была освобождению долго сдерживаемого потока.
Мне понятно, отчего слова, что естественно приходили к нему в речи, столь редко являлись в его писании, либо являлись преображёнными. Во-первых, атмосфера ночлежки давила на него тяжким грузом. Даже в буквальном смысле атмосфера ночлежки в этой стране полна крайностей — то слишком жарко, то слишком холодно. Без ободряющей обстановки, без близости слушателя, он был точно кремень без стали. Во-вторых, он, в его годы, держался старомодного убеждения, что писаное слово должно быть изысканным, а не разговорным.
Это не случайность — его викторианский слог. Как видно будет из бесед, он немало размышляет о Стиле. И потому-то я не изменила ничего в его писаном повествовании, но оставила его нетронутым, как я сама или любой писатель желали бы, чтобы оставили нетронутым мой собственный труд. Написать в его годы, в такой обстановке, с пустым карманом (и, боюсь, поначалу нередко с пустым желудком) столь живой рассказ о своей жизни на Береге Слоновой Кости полвека назад — само по себе уже достижение, не нуждающееся в том, чтобы летописица пыталась золотить и без того чистое золото или подкрашивать лепестки лилии. Но когда я поняла, что лучшие его литературные качества проявляются в речи, а не в писаном слове, я стала гораздо тщательнее записывать его беседы. Если я представила наши разговоры в форме монолога, а не диалога, то потому, что, приглушив собственное участие, я лучше сумела передать тон Алоизиуса Хорна в полном разгаре.
Разгар — точное слово. Никакие мои слова не передадут, каким огромным излиянием стали эти еженедельные часовые-другие беседы. Это излияние прошлого, на которое не осталось в мире ни единой души, желавшей взглянуть с сочувствием или интересом. И если это прошлое не всегда — иные скажут, не часто — отражает безмятежные картины добродетельной жизни; и если порой отражение искажено или обманчиво по причине огромного расстояния лет, через которое он глядит назад, — и через какие лиги земли и моря, какие миры лиц, чёрных и белых, — многое, несомненно, простится старику, уже приготовившемуся встретить Смерть тем немым образом, каким встречает её терпеливая беднота, — с жизнью, невысказанной в груди, точно неспетая сага.
Каковы бы ни были его недостатки, каков бы ни был его послужной список, Алоизиус Хорн — не насмешник. Я никогда не слышала, чтобы он смеялся цинично, не слышала в его речи ни лукавства, ни многозначительного взгляда. Двусмысленность в его речи неизменно случайна и подмечается таковой лишь мною да читателем. Не будь так, это литературное содружество не смогло бы пройти через столько странных закоулков и порой углубляться в столь сомнительное общество. Одно-два переживания старика и суждения, изложенные в этой книге, были рассказаны моему мужу в те дни, когда я отлучалась в часть визита, — с предисловием, в его неизменно церемонной манере, вроде: «Вы поймёте, сэр, будучи, как вы есть, человеком научного склада, что есть вещи, о коих ни один джентльмен не заговорит с дамой, но которые, тем не менее, следовало бы протрубить на весь мир».
Мой бедный старый друг сохраняет свои викторианские иллюзии простым способом — никогда ничего не читая.
Наша еженедельная беседа неизменно следовала за трапезой, приготовленной, насколько это возможно в этой стране, в английской традиции. Отбивные на решётке, славные сырые бифштексы, холодная говядина с пикулями, картофель, запечённый в мундире, густой гороховый суп, дичь — точнее, оленина — с желе, чеддер. Всё это было частью замысла, коим я стремилась развязать английский язык. Рут, моя кухарка, так прониклась духом этого предприятия, что однажды сказала: «А что насчёт тушёных груш, Хозяйка? Достаточно ли по-английски это будет для мистера Хорна, как думаете?»
«Рут, — сказала я, — это озарение. Но пусть на вкус будут с гвоздикой и лёгким ароматом апельсиновой корки. У нас их подавали к воскресному ужину после церкви, когда я была молода и была осень, и я уверена, у мистера Хорна было так же. Может, они напомнят ему ещё и о семейных молитвах, и молитвенниках, разложенных в прихожей, когда идёшь спать немного взбудораженный, а всё же слегка меланхоличный».
«Да, Хозяйка», — сказала Рут и вернулась на кухню — пытаться уловить тот викторианский вкус.
Табак и еженедельная порция бренди также сыграли свою роль в отпирании прошлого — с того дня, весьма жаркого, когда я сказала старику, взбиравшемуся по ступеням: «Вы сегодня совсем изнурённый. Думаю, вам не помешает капелька бренди, чтобы взбодриться». На что он ответил: «Мэм, я был бы признателен за подкрепление. У нас тут ничего, кроме этого так называемого чая да кофе. Скверная штука, когда ищешь вдохновения. Уж полезный напиток я бы точно оценил. Со времён Бена Джонсона использование подкрепляющего средства признано не более и не менее как естественным в интересах литературы».
Но задолго до того, как эта классическая привычка укоренилась, он, как и все старики, «лепетал о зелёных полях». Поля же для Алоизиуса Хорна не просто зелены — они непременно должны произрастать на доброй ланкаширской земле. Да, он лепечет о Ланкашире. Со всей страстью изгнанника, попавшего в тенета старости, его глаза вечно обращены к родному краю. Один конец радуги, его жизненный путь, стоит, в его глазах, на ланкаширской земле, касаясь золота ланкаширских сердец. Другой конец — на берегах африканской реки, в великолепном покое полувековой давности, — покое, чья первозданная глубина оставалась ещё нерушимой.
ПРИМЕЧАНИЯ1. В той прелестной книге «Кембриджская камея» ректор Крайстс-колледжа напоминает нам, что Чарльз Кингсли, в зависимости от аудитории, к которой он обращался, рождался то в Шотландии, то в Девоншире, то на Вест-Индских островах. Тот же дипломатический инстинкт, несомненно, простится и старому, одинокому человеку, поглощённому серьёзным делом «добывания пропитания», как он сам это называет, в городе, суровом, точно золото. Сэр Артур Шипли рассказывает нам далее, что в одной биографии мистера Гладстона читателя уверяют, будто великий муж «родился более или менее в Шотландии». Так что Алоизиус Хорн, тоже ланкаширец с самого дня своего рождения близ Престона, солгал в блистательной компании.
ПРИМЕЧАНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙДалее следует собственный рассказ Торговца Хорна, в точности так, как он был написан им самим. В конце каждой главы миссис Льюис добавила, в кавычках, его беседы с ней, записанные ею по ходу дела.
ГЛАВА I
Учился я в колледже Святого Эдуарда в Ливерпуле, где среди юных товарищей у меня были Хулиан Венесуэла из Венесуэлы, Южная Америка, Маленький Перу, сын перуанского президента, Этьен Ванготч из Боготы, два набоба из сливок негритянской республики Гаити в Вест-Индии, ещё сыновья самых видных людей Бразилии, а также граф де Херес из Испании (откуда родом бо́льшая часть нашего лучшего хереса), — мы были, без всякого сомнения, самой космополитичной компанией юнцов, какая когда-либо собиралась вместе ради коммерческого образования. Мне было всего одиннадцать, когда я поступил в школу, кое-кто из товарищей был того же возраста, но, полагаю, старая идея смешивать юного британца с его собратьями со всех широт заключалась в том, чтобы сделать его космополитом, — и, естественно, мы вскоре выучили языки друг друга.
Не прошло много времени в колледже, как я уже говорил по-испански, по-португальски и по-французски, а заодно перенял их черты характера, диаметрально противоположные чертам медлительного молодого англосакса. Их зрелость наступает быстрее, и мыслят они не так, как мы, — приходят к скоропалительным выводам, отчего ими и трудно управлять как общиной. Многие из этих парней впоследствии прославились в истории своих стран, восприняв суждения более здравые, чем собственные, и это, смею вас уверить, послужило миру во благо, что касается американских республик. Нас учили французскому, латыни, греческому, — по сути, у нас было настоящее оксфордское образование от преподавателей первого класса. Однако ничто из того, что могли сказать мои родители, не могло остудить моей страсти к странствиям, и я выбрал Западный берег Африки — лучшее поприще для приключений из всех, о каких я читал, ибо внутренние земли были там практически неизвестны, процветали рабство и пиратство, а такие звери, как горилла, слон и многие другие, хоть и были известны, но повадки их и нрав оставались лишь предметом догадок, и в правдивом описании гориллы было немало ошибок — и, замечу, по сей день за ней сохраняется репутация, которой она вовсе не заслуживает.
Теперь простимся навек с колледжем и его товарищами и перенесёмся на палубу доброго судна «Ангола» — стального парохода, построенного без оглядки на расходы специально для торговли с Западным берегом, ходившего и под паром, и под парусом, класса А1 по реестру Ллойда, флагманского судна многочисленного флота, принадлежавшего фирме «Хатсон и Куксон» — старой и богатой торговой компании, по сути крупнейшей и богатейшей на всём Западном берегу. Сфера их влияния простиралась от Бонни-Брасс и Старого Калабара, а также вверх по реке Нигер, докуда простиралась торговля, равно как и на все прибрежные порты вдоль Камеруна и далее, включая Баланга, остров Элоби, Габон, что лежит точно под экватором, и реку Огове, впоследствии исследованную графом де Бразза, с которым я часто встречался, будучи старше.¹
Именно на этой реке я торговал и охотился много лет; это родина гориллы, — оттуда, кстати, была вывезена Понго, проданная капитаном «Анголы», капитаном Томсоном, с которым я отплыл из Ливерпуля, за пятьсот фунтов стерлингов. Это была первая горилла, доставленная в Европу живой, и прожила она немалое время в Германии, будучи перепродана немецкой фирме. Река Огове впадает в Атлантический океан в дне пути на юг от экватора, и именно с этой реки вывозили самые ценные партии слоновой кости — до пятидесяти тысяч фунтов веса за один сезон. На слонов охотятся главным образом мпангве, фаны и ашиба, говорящие на одном языке. Эти племена населяют северный берег Огове почти до самого её истока и все они каннибалы. Я прожил среди них долгие годы, но ради безопасности единственными надёжными местами для лагеря были песчаные отмели и острова. Слуг предоставляла фирма, которую я представлял, «Хатсон и Куксон», и мы были хорошо снабжены винтовками, по большей части старого образца системы Снайдера, а ещё несколько других винтовок и дробовиков всегда держали под рукой на случай внезапного нападения, ибо в этой нецивилизованной стране нам нередко приходилось обороняться. Эти каннибалы — по мне, лучший из всех негритянских народов, какие мне встречались: хорошие охотники, отменные работники, и рабов у них нет. К тому же они весьма нравственны, и я не знал ни одной женщины-каннибала, что не была бы более чем верна мужу и детям. Я завёл немало добрых друзей среди этих людей, и не раз получал от них предупреждение быть начеку, причём тот, кто предупреждал, неизменно рисковал ради этого жизнью. По правде говоря, они никогда не забывали друга и проделывали долгий путь, чтобы продать мне свою слоновую кость и шаровую резину. Они же брали расписку за мешок соли или бочонок пороха. И, разумеется, всегда получали причитавшееся.
Простившись с братом, я успел осмотреться на добром судне «Ангола». Последний груз укладывали в трюм, и все руки были заняты, приводя всё в порядок. Владельцы сказали капитану последнее слово, пожали всем нам руки и удалились. Всего несколько минут ушло на то, чтобы отойти от причала, и под облаком чаек мы вышли в Мерси. Ливерпуль с его лесом мачт вскоре остался позади, и когда вечерние тени сомкнулись над нами, мы были уже далеко в море. Подняли паруса, и при полном пару да свежем ветре мы скоро обогнали множество парусных судов и пароходов, что держали путь во все концы света и во все порты. Я рано удалился на покой, а проснувшись утром бодрым, как огурчик, увидел, что палубы вымыты и выскоблены, канаты сложены бухтами, всё на своих местах. Наши друзья чайки деловито подбирали лакомые кусочки, летевшие за борт из хорошо снабжённого камбуза. Две самые крупные из этих птиц, одна с повреждённым клювом, другая — недосчитавшаяся нескольких перьев в крыле, держались всегда ближе к корме судна, чем остальные, и мне казалось, что летают они с меньшим усилием, чем молодые птицы, которые больше махали крыльями, стараясь выхватить из моря кусочек пищи прежде старших. Пока в виду оставался берег Уэльса, мы видели немало примечательного. На следующий день судов, идущих за море, становилось всё меньше, зато мы хорошо разглядели корнуольские рыбачьи лодки, занятые ловом сардины. Почтовый пароход, шедший к мысу Доброй Надежды, дал нам сигнал, мы устроили с ним гонку, но обнаружили, что он покидает бухту Фуншал как раз тогда, когда мы туда входили.








