- -
- 100%
- +
«Таковы были греки!» Если бы вы услышали этот возглас, то наверняка бы подумали, что воскликнувший празднует какое-то личное достижение и сам является великим покорителем камня. Будто он собственноручно высек из него Гермеса или Аполлона. Но тут ослы, чьи предки содержались в стойлах в гроте, прервали размышления туристов, и всадники, а их было шестеро, строем степенно спустились по склону. Они видели Марафон и Саламин, и до Афин добрался бы их взгляд, если бы город не окутали облака; так или иначе, они ощущали, что их всецело окружает нечто величественное. И в доказательство своего истинного вдохновения они не только поделились вином с группой грязных греческих крестьянских мальчишек, но и снизошли до того, что обратились к ним на их родном языке, на котором говорил бы Платон, если бы учил греческий в Харроу. Точно они выразились или нет, судить не нам, но тот факт, что греческие слова, произнесенные на греческой земле, были неправильно поняты греками, одним ударом унизил все население Греции: и мужчин, и женщин, и детей. В этот судьбоносный момент лишь одно слово сорвалось с губ англичан – слово, которое мог произнести Софокл55 и одобрил бы Платон, – «варвары». Обличить их этим словом означало не только исполнить свой долг перед умершими, но и провозгласить себя законными наследниками, – еще несколько минут мраморные каменоломни Пенделикона разносили эту весть всем, кто «спал» под скалами или бродил по местным пещерам. Притворщики были разоблачены; раса смуглых людей, болтливых и легкомысленных, так долго пародировавших речь и присвоивших себе имена великих греков, уличена и осуждена. Повинуясь окрику, погонщик обрушил удары на круп своего подопечного – белый мул шел во главе колонны, – с охотой человека, который каждым ударом по чужой спине спасает собственную. Когда англичане закричали, он решил ускориться. Сам того не ведая, погонщик дал происходящему самый меткий комментарий: мгновение обрело свое слово; ни один поэт не сказал бы больше, а прозаик запросто мог сказать меньше. И вот с этим единственным выкриком англичане сорвались с места и понеслись вниз по склону горы так беспечно и весело, словно вся эта земля вокруг принадлежала только им.
Однако спуск с Пенделикона прерывается зеленым плато, где природа словно замирает на мгновение, прежде чем снова устремиться вниз по склону. Там растут огромные платаны, доброжелательно раскинувшие во все стороны свои ветви, и маленькие милые кустики, будто нарочно посаженные в строгом порядке, и журчит ручей, который словно воспевает красоту окружающей природы, а также прелести вина и песен. В журчании воды по камням можно услышать сетующий голос Феокрита56 – собственно, некоторые англичане и правда слышали его, хотя тексты поэта остались пылиться на полках у них дома. Как бы то ни было, природа на плато и голоса духов классиков побудили шестерых друзей спешиться и отдохнуть. Их провожатые удалились, но недалеко, а так, что англичане все еще могли видеть их варварские выходки: греки покачивались и пели, дергали друг друга за рукава и болтали о винограде, пурпурные гроздья которого нынче зрели на полях. Если мы что-то и знаем о греках, так это то, что они народ спокойный, примечательный своими жестами и речью, и когда они присели у ручья под платаном, то расположились так, как изобразил бы их художник-керамист: старик подпер подбородок посохом и склонился над юношей, который лежал на траве у его ног. А позади молча шли степенные девушки в белых одеяниях и с кувшинами на плечах. Ни один европейский ученый не смог бы переиначить эту картину или убедить наших друзей, что кто-то имеет больше прав на создание подобных образов, чем они сами.
Англичане растянулись в тени, и не было ни их вины, ни вины древних в том, что их речь хотя бы по форме не дотягивала до благородного образца. Но поскольку диалоги писать еще труднее, чем говорить, и едва ли написанные диалоги были хоть раз произнесены, а произнесенные – записаны, мы зафиксируем лишь те фрагменты, которые касаются нашей истории. Однако стоит сказать, что это была прекраснейшая беседа.
Говорили о разных вещах: о птицах и лисах; о том, полезны ли сосновые смолы в вине; о том, как древние делали сыр; о положении женщин в греческом государстве – сколько же было красноречия! – о метрике Софокла; о седлании ослов, – и наконец, то замирая, то взлетая, подобно орлу в воздухе, разговор коснулся старого спора о современных греках и их положении в этом мире. Одни, оптимисты по натуре, утверждали, что им место в настоящем; другие были менее опрометчивы, но с надеждой смотрели в будущее; третьи, обладавшие богатым воображением, взывали к прошлому; и лишь одному из них предстояло бросить вызов всем этим предрассудкам и, яростно ударяя по пню усохшей оливы, сотрясая воздух словами и напрягая мышцы, показать, какими были греки и какими они больше не являются.
«Этот народ, – говорил он, пока в небе светило солнце, а над склоном парил беркут, – возник внезапно, словно рассвет, и умер так, как здесь, в Греции, умирает день, – полностью. Игнорируя все, что следует игнорировать: благотворительность, религию, домашний быт, обучение и науку, – они сосредоточили свои умы на красоте и добре и нашли их достаточными не только для этого мира, но и для бесконечного множества грядущих миров. “Там, где у греков была скромность…”», – однако ему потребовалась книга, чтобы закончить цитату, ибо никто нынче не знал ее наизусть, и он начал искать своего Пикока57, но тот остался вместе с несколькими носками и жестяной банкой табака – потерять ее было обиднее всего, – где-то в руинах Олимпии, и он был вынужден продолжить свою речь тоном чуть ниже, но с не меньшей серьезностью, чем начал. Он говорил о том, как греки, отсекая лишнее, являли на свет идеальную статую или совершенную строфу, а мы, наоборот, облекаем все в лохмотья чувств и воображения, затемняем контуры и уничтожаем суть. «Взгляните, – восклицал он, – на Аполлона в Олимпии58, на голову юноши в Афинах, прочтите “Антигону”59, побродите среди развалин Парфенона и спросите себя, есть ли сбоку или у подножия место для каких-нибудь более поздних проявлений красоты. Не правда ли, что, как подсказывает по ночам или на рассвете воображение, перед мысленным взором греков проплывало множество форм красоты, и все их они облекли в слова и камни, а нам остается лишь молча преклоняться или, если уж очень хочется, сотрясать воздух?»
Ему ответил один из путников, репутация которого уже была запятнана опасной ересью: всего год назад он воспользовался недавно полученным правом голоса и заявил, что пора прекратить, как он выразился, «хлестать глупых мальчишек за плохое поведение» греческим языком60. И все же он был ученым. Его основной аргумент – но нам следует остерегаться диалога! – был примерно таким, если не считать некоторых перебивок, которых не передаст никакая перестановка букв.
«Когда вы говорите о греках, – сказал он, – вы звучите как человек сентиментальный и необразованный, и вам явно нравится о них говорить. Неудивительно, что вы их любите, ведь они олицетворяют собой, по вашим же собственным словам, все благородное в искусстве и все подлинное в философии, и, как вы бы могли добавить, все лучшее в вас самих. Конечно, такого народа, как они, никогда не было, а причина, по которой вы, получивший, если не забыли, тройку по трайпосу61, называете их греками, заключается в том, что вам кажется кощунственным называть их итальянцами или французами, или немцами, или вообще любым существующим народом, который умеет строить флот крупнее нашего и говорить на понятном нам языке. Нет, давайте дадим ему имя, которое можно произнести по-разному, которое можно дать разным народам, которое изучат этимологи, которое оспорят археологи, которое будет подразумевать все, чего мы не знаем, и, как в вашем случае, все, о чем мы мечтаем и чего желаем. В самом деле, нет никакой причины, почему вы должны читать их труды, ведь разве не вы их написали? В тех таинственных, загадочных страницах заключено все, что вы считаете прекрасным в искусстве и подлинным в философии. Ибо есть, знаете ли, некрещеная душа красоты, которая возвышается над словами Мильтона62, как она возвышается вдали над Марафонской бухтой; возможно, она ускользнет от нас и угаснет, ибо мы не доверяем фантомам. Но даже сейчас вы, я не сомневаюсь, заняты тем, что нарекаете ее греческим именем и облекаете в греческую форму. Но разве это не то “нечто греческое”, чего вы не смогли вычитать; разве это не часть – лучшая часть – Софокла, Платона и всех тех старых книг, которые хранятся у вас дома? Таким образом, читая по-гречески на склонах Пенделикона, вы отрицаете, что дети Греции существуют и поныне. Но для нас, ученых…»
«О, как невежественно и нелогично», – прервал его собеседник, и так бы и продолжалось до конца абзаца, если бы не прозвучал другой ответ, который в тот момент показался убедительным, хотя он исходил не с Небес, а лишь со стороны склона. Кусты зашелестели и согнулись, а из-за них показался огромный смуглый силуэт; его лицо скрывала большая вязанка хвороста. Сперва возникла надежда, что это прекрасный экземпляр европейского медведя, но при ближайшем рассмотрении оказалось, что это всего-навсего монах, исполняющий скромные обязанности в монастыре неподалеку. Он не замечал шестерых англичан, пока не подошел вплотную, и тогда их присутствие заставило его выпрямиться и вглядеться, словно силой вырвав его из благостных размышлений. Они увидели высокого и прекрасно сложенного мужчину с носом и лбом греческой статуи. Правда, он носил бороду и длинные волосы, и были все основания счесть его человеком грязным и безграмотным. Но пока монах стоял, замерев, у англичан, увидевших его, промелькнула фантастическая – жалкая – надежда, что это одна из тех первозданных фигур, которые, окунутые в грубую землю, устояли перед временем и напоминают о заре человечества, о первозданном человеке; быть может, такой Человек существует и поныне.
Но английскому уму уже не под силу – возможно, в России этот дар еще можно отыскать – разглядеть шерсть на гладких ушах и вообразить раздвоенные копыта вместо десяти обычных пальцев. У них есть дар видеть нечто иное и, быть может – кто знает? – нечто более прекрасное. А вот шестеро англичан, растянувшихся под платаном, прежде всего почувствовали необходимость подобрать ноги, сесть прямо и посмотреть в глаза смуглого монаха, как обмениваются взглядами обычные люди. Сила взгляда, приковавшего их, была такова, что она не просто ощущалась, пока среди оливковых рощ дул ветерок, а подкреплялась другой силой, которая животворит все вокруг, включая деревья. И уж точно – трактуйте как хотите, говорите как о факте или шепчите как о чуде, называйте и тем и другим, – огонек в глазах монаха заставлял шелестеть деревья и дуть ветер. И тысячи маленьких существ копошились в траве, а земля на многие мили вокруг обретала цельность. Атмосфера не начиналась и не заканчивалась этим днем и этим горизонтом – она простиралась, будто прозрачная зеленая река, во все стороны, а мир плыл в ее русле вечности. Таков был огонек в карих глазах монаха, и думать о смерти и тлене, о разрушении под его взглядом было все равно что бросить в огонь лист папиросной бумаги. Ибо он пронзал, подобно стреле, насквозь и тянулся золотой цепью сквозь все века и расы, а силуэты мужчин и женщин, небо и деревья расступались по обе стороны от его потока, образуя сплошную и непрерывную аллею от начала времен до его конца.
И в тот момент англичане не смогли бы сказать, в какой именно точке они находятся, ибо аллея была гладкой, как золотое кольцо. Но греки, то есть Платон, Софокл и другие, находились рядом с ними, так же близко, как друзья или возлюбленные, и дышали тем же воздухом, что целует щеку и шевелит виноградную лозу, вот только они, подобно молодым, по-прежнему смотрели вперед, а мысли их были устремлены в будущее. А пламя, подобное тому, что горело в глазах монаха, пускай и блуждало все это время по неизведанным склонам горы, освещая бесплодные скалы и чахлые деревца, когда-то было зажжено у первобытного очага, и оно, несомненно, продолжит гореть в глазах монаха или крестьянина на протяжении стольких веков, что и не сосчитать.
Но смуглый монах произнес лишь καλησπέρα, то есть «добрый вечер», и забавно, что он обратился именно к тому джентльмену, который первым провозгласил обреченность его расы. И, отвечая на это приветствие, вставая и вынимая трубку изо рта, он был убежден, что говорит с ним как грек с греком, и если Кембридж не признавал их родства, то склоны Пенделикона и оливковые рощи Мендели подтверждали его.
Но сумерки, внезапно обрывающие греческий день, опустились, как нож, и, пока англичане спускались по дороге между виноградниками, на афинских улицах зажигались огни, а разговор шел об ужине и ночлеге.
Мемуары о романистке
Вирджиния планировала сделать “Мемуары о романистке”, написанные в 1909 году, первым рассказом из серии вымышленных портретов. Она отправила его в журнал “Cornhill Magazine”, однако редактор Реджинальд Смит63 отклонил текст (см. ВВ-П-I, № 510 и КБ-I). Рассказ сохранился в виде машинописи с рукописными правками.
Когда в октябре 1884 года умерла мисс Уиллетт, все почувствовали, по словам ее биографа, что «мир имеет право больше узнать об этой замечательной, хотя и замкнутой женщине». Из выбранных прилагательных ясно, что сама мисс Уиллетт не пожелала бы ничего подобного, если бы ее не убедили, что мир от этого только выиграет. Вероятно, именно мисс Линсетт привела подобный довод незадолго до ее смерти, ведь двухтомник биографии и писем, выпущенный этой дамой, был издан с одобрения семьи. Если поразмыслить над цитатой, можно составить целый список интересных вопросов. Какое право имеет мир знать о мужчинах и женщинах? Что может поведать ему биограф? И, наконец, что мир выиграет от этого? Возражение против постановки подобных вопросов заключается не только в том, что они займут много места, но и приведут к неприятным расплывчатым размышлениям. В нашем представлении мир – это круглый шар, окрашенный полями и лесами в зеленый цвет, а морем в голубой, и с шипами там, где есть горы. Когда нас просят представить себе, как именно мисс Уиллетт или кто-то еще повлияли на этот объект, данная просьба вызывает уважение, но не энтузиазм. И все же, если начинать с начала и задаваться вопросом «зачем нужны биографии?» – это пустая трата времени, то небезынтересно спросить, зачем написана биография мисс Уиллетт, и таким образом ответить на вопрос о том, кем она была.
Мисс Линсетт, хотя и прикрыла свои мотивы громкими фразами, действовала из какого-то более сильного и глубокого побуждения. Когда мисс Уиллетт умерла «после четырнадцати лет непрерывной дружбы», мисс Линсетт почувствовала (позволим себе такое предположение) тревогу. Ей казалось, что, если она не заговорит немедленно, что-то будет утрачено. Но ее, несомненно, одолевали и другие мысли – о том, как ей нравится писать; какими значительными и нереальными становятся люди, попав на страницы книги, так что само знакомство с ними делает человеку честь; можно ведь воздать должное и собственной фигуре, – однако первое чувство было самым искренним. Когда по дороге с похорон она выглянула из окна экипажа, ей сначала показалось странным, а потом и неприличным, что кто-то из прохожих насвистывает мелодию и что все они равнодушны. Затем, естественно, она получила письма от «общих друзей»; редактор одной газеты попросил ее написать об усопшей очерк в тысячу слов; наконец, она предложила мистеру Уильяму Уиллетту, чтобы кто-то написал биографию его сестры. Он был солиситором64, не имевшим литературного опыта, но не воспротивился самой идее, лишь бы автор «не переступал черту»; в общем, мисс Линсетт написала книгу, которую, если повезет, и теперь можно купить на Чаринг-Кросс-роуд.
Судя по всему, мир до сих пор не воспользовался своим правом больше узнать о мисс Уиллетт. Книги затерялись между «Красотами природы» Штурма65 и «Руководством ветеринара» на передней полке, где они потрескались от тепла газовой лампы и запылились, а люди могут стоять и листать их, пока позволяет продавец. Почти бессознательно начинаешь ассоциировать мисс Уиллетт с ее литературными останками и немного снисходительно относиться к этим потрепанным, запачканным томам. Приходится напоминать себе, что мисс Уиллетт – реальный человек и полезнее узнать, какой она была, нежели говорить (пускай это и правда), что сейчас она слегка нелепа.
Кем же тогда была мисс Уиллетт? Скорее всего, нынешнему поколению ее имя почти неизвестно; если кто-то и читал ее книги, то по чистой случайности. Они стоят рядом с трехтомными романами шестидесятых и семидесятых годов на самых верхних полках крохотных приморских библиотек, поэтому приходится брать стремянку, а заодно и тряпку, чтобы смахнуть пыль.
Мисс Уиллетт родилась в 1823 году и была дочерью солиситора из Уэльса. Часть года их семья жила недалеко от Тенби, где находилась контора отца, а ее «выход в свет» состоялся на балу, устроенном офицерами местной масонской гильдии в ратуше в Пембруке. Хотя первым семнадцати годам жизни мисс Линсетт посвятила целых 36 страниц, о самих этих годах она почти ничего не говорит. Правда, она рассказывает, что основал династию Уиллеттов купец XVI века, который писал свою фамилию с буквы «В», и что у Фрэнсис Энн, писательницы, было два дяди, один из которых изобрел новый способ мытья овец, а другой «надолго запомнился прихожанам. Говорят, даже бедняки носили траур в память о “добром пасторе”». Но это всего лишь уловки биографа – способ тянуть время на первых скучных страницах, когда герой не делает и не говорит ничего «характерного». По какой-то причине нам мало что сообщают о миссис Уиллетт, дочери мистера Джозайи Бонда, уважаемого торговца льняными товарами, который чуть позже, судя по всему, купил «усадьбу». Она умерла, когда ее единственной дочери было всего шестнадцать лет; еще у нее было двое сыновей: Фредерик, умерший раньше сестры, и Уильям – адвокат, переживший ее. Возможно, стоило упомянуть эти факты, ибо, хотя они уродливы и никому не запомнятся, они помогают нам хоть как-то представить себе далекую молодость нашей героини. Вот что получается, когда мисс Линсетт вынуждена говорить о самой мисс Уиллетт, а не о ее дядьях. «Таким образом, в шестнадцать лет Фрэнсис осталась без материнской заботы. Можно представить себе, как одинокая девушка – ведь даже общество любящего отца и братьев было не в силах заполнить образовавшуюся пустоту [хотя мы ничего не знаем о миссис Уиллетт] – искала утешения в уединении и прогулках по вересковым пустошам и дюнам, где сохранились руины замков былых эпох» и т.д. Вклад мистера Уильяма Уиллетта в биографию его сестры, несомненно, более весомый. «Моя сестра была застенчивой и неловкой девушкой, склонной “витать в облаках”. В семье постоянно шутили, что однажды она зашла в свинарник, приняв его за прачечную, и не замечала оплошности, пока Грюнтер (старая черная свиноматка) не сожрала книгу из ее рук. Что касается склонности к учебе, то я должен сказать, что она всегда была весьма заметной… Хочу упомянуть тот факт, что за любое непослушание самым эффективным наказанием являлась конфискация свечи, при свете которой она имела привычку читать в постели. Маленьким мальчиком я хорошо помню силуэт сестры, когда она вставала с кровати с книгой в руках, чтобы воспользоваться светом, проникавшим через дверной проем из другой комнаты, где наша няня занималась шитьем. Именно так сестра прочла всю “Историю Церкви” Брайта66, ставшую ее любимой книгой. Боюсь, мы не всегда с уважением относились к ее занятиям… В целом сестру не считали красивой, хотя у нее были (в то время, о котором я рассказываю) почти идеальные руки». Что касается этого важного замечания, мы можем обратиться к портрету 17-летней мисс Уиллетт, написанному каким-то местным художником. Не нужно особого ума, дабы понять, что это лицо не могло снискать расположения в ратуше Пембрука в 1840 году. Тяжелая коса волос (которым художник придал блеск) обвивает лоб; большие глаза, слегка выпученные; губы полные, но не чувственные; единственная черта, которая при сравнении мисс Уиллетт с ее подругами, обычно придавала ей смелости, – это нос; возможно, кто-то сказал при ней, что это прекрасный нос – волевой нос для женщины; во всяком случае, все портреты мисс Уиллетт, кроме одного, написаны в профиль.
Можно представить себе (если воспользоваться полезной формулировкой мисс Линсетт), что эта «застенчивая и неловкая девушка, склонная витать в облаках», заходившая в свинарник и читавшая исторические книги вместо художественных, не получила удовольствия от своего первого бала. Слова ее брата, очевидно, подытожили то, что витало в воздухе, когда они возвращались домой. Мисс Уиллетт нашла укромный уголок в большом бальном зале, где отчасти могла скрыть свою крупную фигуру, и стала ждать, когда ее пригласят на танец. Она разглядывала гирлянды, украшавшие городской герб, и пыталась представить себе, что сидит на камне, а вокруг нее жужжат пчелы; она думала о том, что никто во всем зале, вероятно, не знает лучше нее, что означает Клятва о единообразии67; потом мисс Уиллетт пришло в голову, что через шестьдесят лет или даже меньше все присутствующие уже будут кормить червей; а потом мисс Уиллетт подумала, успеет ли она до того момента дать всем танцующим вокруг нее мужчинам повод уважать ее. Она написала мисс Эллен Бакл, которой адресованы все ее ранние письма, что «наше разочарование смешивается с удовольствием в достаточно разумных пропорциях, дабы мы не забывали…» и т.д. И все же вполне вероятно, что из всех людей, танцевавших в ратуше и теперь кормящих червей, мисс Уиллетт была лучшей собеседницей, даже если танцевать с ней не хотелось. У нее тяжелое, но умное лицо.
Это впечатление в общем-то подтверждается ее письмами. «Сейчас десять часов, и я легла в постель, но сначала напишу тебе… Это был тяжелый, но, надеюсь, небесполезный день… Ах, моя дорогая подруга, ибо дороже тебя нет, как мне вынести тайны моей души и тяжесть того, что поэт называет “непознаваемым миром”68, и не поделиться с тобой?» Надо отбросить в сторону все эти приевшиеся комплименты и попытаться проникнуть в мысли мисс Уиллетт. Примерно до восемнадцати лет она не осознавала, что имеет какое-либо отношение к миру; вместе с самосознанием пришла необходимость разобраться в данном вопросе и, как следствие, ужасная депрессия. Зная лишь то, что оставила нам мисс Уиллетт, мы можем только догадываться, каким образом она пришла к своим представлениям о человеческой натуре, о добре и зле. Из исторических книг она почерпнула общие представления о гордости, алчности и фанатизме, а из «Уэверли»69 – о любви. Эти идеи смутно беспокоили ее. Из религиозных трудов, одолженных ей мисс Бакл, она с облегчением узнала, как можно убежать от мира и при этом обрести вечную радость. Теперь она могла стать величайшей святой на свете, применяя простое правило: перед тем как заговорить или что-либо сделать, спрашивать себя: «А правильно ли это?» Мир тогда был просто отвратителен, но чем уродливее он казался ей, тем добродетельнее она становилась. «Смерть была в том доме, и ад разверзся перед ней», – написала она, пройдя однажды вечером мимо комнаты с малиновыми окнами и услышав доносившиеся из нее голоса танцующих, но ощущения, с которыми она писала, не были такими уж болезненными. Тем не менее серьезность защищала ее лишь отчасти и оставляла место для бесчисленных мучений. «Неужели я – единственная ошибка природы? – спрашивала она себя в мае 1841 года. – За окнами щебечут птицы, и даже насекомые сбрасывают с себя зимнюю личину». Словно лишь она одна была «плоха, как пресный хлеб». Ею овладела пугающая осознанность, и она пишет мисс Бакл так, словно видела, как ее тень трепещет над всем миром под критическим взором ангелов. Тень эта была горбатой, кривой и распухшей от зла, и попытки исправить его стоили обеим молодым женщинам больших усилий. «Все бы отдала, чтобы помочь вам!» – пишет мисс Бакл. Нам уже трудно понять, к чему именно они стремились, хотя ясно, что обе представляли себе состояние, при котором душа пребывает в покое и блаженстве, а идеалом считали достижение такого состояния. Можно ли сказать, что они стремились к красоте? Поскольку ни одну из них в этот период не интересовало ничего, кроме добродетели, возможно, частью их религии было некое завуалированное эстетическое удовольствие. Находясь в этом религиозном трансе, они, по крайней мере, оставались вне своего окружения. А единственное удовольствие, которое они позволяли себе испытывать, приносило смирение.




