- -
- 100%
- +
Утром (он определил это по тому, что светящиеся полосы на коре снова начали разгораться) Кнат первым делом проверил припасы. Кусок мяса был на месте. Котомка цела. Следов вокруг ночлега он не нашёл — ни звериных, ни человеческих, — хотя мох должен был сохранять отпечатки. Это было странно и неприятно. Он двинулся дальше.
Второй день стал днём поисков. Кнат шёл медленнее, осматриваясь. Он искал что-нибудь съедобное: грибы, ягоды, орехи. Лес Пустоземья был богат растительностью, но вся она была чужой, неизвестной. Грибы попадались часто — те самые, светящиеся, с бледными шляпками, — но Кнат знал, что светящиеся грибы ядовиты, по крайней мере в обычном мире. Он не рискнул их трогать. Ягоды тоже нашлись: мелкие, чёрные, растущие гроздьями на колючих кустах. Внешне они напоминали черёмуху, но запаха не имели. Кнат сорвал несколько, растёр в пальцах — сок был прозрачный, без цвета. Осторожно лизнул. Никакого вкуса. Вообще. Как вода, только гуще. Он подождал немного — жжения на языке не было, тошнота не подступала. Тогда он съел целую горсть. Ничего не произошло. Голод не утих, но и хуже не стало. Кнат нарвал ягод побольше, сложил в котомку и пошёл дальше.
К середине дня он набрёл на ручей. Тонкая струйка тёмной воды сочилась из трещины в земле и тут же исчезала во мху. Кнат наклонился, зачерпнул ладонью — вода была холодной и пахла ржавчиной. Он сделал глоток и тут же выплюнул: вкус был отвратительный, солёно-горький, с металлическим послевкусием. Пить эту воду было нельзя. Он поплёлся дальше.
К вечеру второго дня голод стал ощутимым. Не острым, но постоянным, грызущим. Сушёное мясо закончилось. Ягоды, которыми он пытался набить желудок, не давали ничего — ни сытости, ни сил. Они были как трава, только мягче. Кнат начал понимать, что такое настоящий голод. Не тот, что бывает между обедом и ужином, а другой — глубинный, первобытный, когда тело начинает пожирать само себя. Он чувствовал, как слабеют мышцы, как холодеют конечности, как мысли в голове замедляются, становятся тягучими, липкими. Лес вокруг переставал быть просто чужим — он становился враждебным. Не агрессивным, но равнодушным. Огромным, равнодушным организмом, которому нет дела до какого-то мальчишки, забредшего в его нутро.
На третий день Кнат понял, что если не найдёт настоящей еды, то умрёт.
Он никогда не был в таком положении. Охот учил его выживать, но выживание всегда предполагало наличие добычи: зверя, птицы, рыбы. В Пустоземье звери были, но какие-то не такие. Пару раз Кнат замечал движение в подлеске — мелькание серой шкуры, блеск глаз, — но каждый раз, когда он тянулся к ножу, зверь исчезал. Не убегал — именно исчезал, растворялся в воздухе, будто его и не было. Птиц он не видел, но слышал — иногда сверху доносился хлопанье крыльев, но, подняв голову, он видел только переплетённые ветви и жёлтое небо. Рыбы в ручьях не водилось — он проверял несколько раз, заходя в ледяную воду по колено и шаря руками под корягами. Пусто.
К концу третьего дня отчаяние начало подступать к горлу. Кнат сидел под искривлённым деревом, обхватив колени руками, и пытался мыслить трезво. Он знал, что голод — это не только физическая мука. Это испытание для разума. Охот предупреждал: «В Пустоземье ты будешь голодать. Не только желудком, но и душой. Держись. Первая неделя — самая страшная. Потом тело привыкнет. А душа... душа должна научиться питаться иначе». Что это значило — «питаться иначе»? Кнат не понимал. Может быть, имелась в виду магия? Он знал некоторые ритуалы, позволяющие черпать силу из земли, из ветра, из огня. Но огня здесь не было. Ветер был непредсказуем. Земля...
Он вспомнил ручей, который пах ржавчиной. Вкус его воды был отвратителен, но что, если в нём есть что-то ещё? Кнат поднялся и, шатаясь, пошёл обратно — к тому месту, где нашёл его накануне. Ручей всё так же сочился из трещины. Он опустился на колени и снова зачерпнул воду. Запах был всё тот же — металлический, с оттенком гнили. Но теперь он ощущал в нём и знакомый ладанный дух — тот самый, который сопровождал Охота и который пропитывал воздух у капищ. Кровь земли. Охот давал ему такую воду на пути сюда — горячую, пахнущую тухлыми яйцами. Та вода дала ему силы. Может быть, эта — тоже?
Он заставил себя сделать глоток. Вода обожгла горло, но не теплом, а холодом — ледяным, пронизывающим до костей. Кната передёрнуло. Потом холод сменился теплом, разливающимся по жилам, и в голове немного прояснилось. Он сделал ещё глоток, потом ещё. Пил, пока не почувствовал, как желудок наполняется тяжестью. Вкуса он почти не ощущал — только жжение и холод попеременно. Потом его вырвало — резко, мучительно, жёлтой желчью с примесью слизи. Кнат упал на бок, скорчившись на мху, и долго лежал, обессиленный. Когда приступ прошёл, он почувствовал странную лёгкость. Голод не исчез, но отступил. Словно вода не накормила его, а заняла место голода внутри, вытеснив его чем-то иным. Чувство было неестественным, тревожным, но выбирать не приходилось. Он напился ещё раз — осторожно, маленькими глотками, — и на этот раз организм принял воду спокойно. Кровь земли вошла в него и осталась.
Остаток дня Кнат провёл в полузабытьи. Он сидел, привалившись к дереву, и смотрел перед собой невидящими глазами. Перед ним проплывали картины: лицо матери, залитое слезами; фигура Охота, удаляющаяся среди стволов; нож с костяной рукоятью; олень, умирающий на жертвенном камне. Все образы были яркими, почти галлюцинаторными, и каждый из них сопровождался чувством — острым, болезненным, как укол. Он перебирал их в уме, не пытаясь отогнать. Охот говорил: «Не убегай от воспоминаний. Они — пища для души». Теперь он начинал понимать. Воспоминания были единственным, что связывало его с миром людей. С миром, где была еда, тепло, голоса. И сейчас, в этой давящей тишине, они были единственным утешением. Или единственной мукой. Он не мог разобрать.
Ночью ему приснился сон — первый сон в Пустоземье. Ему снилось, что он снова дома, в Белых Камнях. Зима, мороз, из труб валит дым. Он стоит у околицы и видит: из леса выходит его мать. Она идёт босая по снегу, но не мёрзнет. Лицо у неё спокойное, даже радостное. Она протягивает к нему руки, манит: «Иди ко мне, сынок. Хватит мучиться. Идём домой». Кнат делает шаг навстречу — и вдруг замечает, что следы её на снегу не человеческие. Раздвоенные копытца. Он замирает. Мать улыбается шире, и улыбка её расползается до ушей, и зубы во рту — не человеческие, а мелкие, острые, как у щуки. «Иди, — шепчет она, а голос её становится низким, утробным, — иди, я тебя согрею». И в этот миг амулет на его груди вспыхивает жаром. Кнат просыпается в холодном поту.
Он лежал в темноте и тяжело дышал. Сердце колотилось. Амулет был горячим — почти обжигал кожу. Он схватился за него и почувствовал, как жар медленно спадает. Сон был не просто сном. Это был морок. Кто-то или что-то пыталось заманить его, выманить из убежища, увести в чащу. Дух? Или сама Хозяйка? Или его собственный разум, ослабленный голодом, начал играть с ним злые шутки? Кнат не знал. Он сел, обхватил колени руками и просидел так до рассвета, не смыкая глаз. Спать больше не хотелось.
На четвёртый день он решил охотиться всерьёз. Припасы кончились, ягоды и вода из ручья только притупляли голод, но не давали сил. Нужна была плоть. Кровь. Жизнь. Он выбрал место у небольшого бочажка — единственного источника воды, который нашёл за эти дни, — и затаился. Сидеть пришлось долго, но в конце концов удача улыбнулась: на водопой вышел зверь.
Сперва Кнат не понял, что это такое. Небольшое, с собаку размером, существо выскользнуло из подлеска бесшумно, как тень. Оно было покрыто короткой серой шерстью, имело длинное гибкое тело и короткие лапы. Голова была треугольной, с маленькими, плотно прижатыми ушами и глазами, которые казались непропорционально большими и горели зеленоватым светом — не отражённым, а собственным. Зверь двигался плавно, перетекая с места на место, и от него исходило то самое чувство «чужеродности», которое пропитывало весь лес. Кнат замер, зажав нож в руке. Он знал, что второго шанса может не быть. Дождался, пока зверь наклонится к воде, и метнулся вперёд.
Он был быстр — Охот хорошо натаскал его в боевых искусствах, — но зверь оказался быстрее. В последний миг он отскочил в сторону, и нож рассёк воздух. Кнат кувыркнулся, уходя от возможной контратаки, но зверь не атаковал. Он стоял поодаль и смотрел. Смотрел совершенно осмысленно, склонив голову набок. В его глазах-огоньках было нечто большее, чем звериный инстинкт. Любопытство. Оценка. И ещё что-то, похожее на насмешку. Кнат снова бросился — и снова промахнулся. Зверь отпрыгнул на несколько шагов, сел и начал вылизывать лапу, всем видом показывая, что охота ему неинтересна.
— Да что ты такое? — выдохнул Кнат, опуская нож. Он тяжело дышал. Силы таяли с каждым движением.
Зверь перестал вылизываться, поднял голову и посмотрел прямо в глаза Кнату. Взгляд его был долгим, изучающим. Потом он развернулся и, не торопясь, потрусил в чащу. У самой кромки леса он остановился и оглянулся — явно проверяя, идёт ли человек следом. Приглашение? Или ловушка? Кнат колебался. Но голод гнал его вперёд. Он двинулся за зверем.
Зверь вёл его долго — петляя, огибая какие-то невидимые границы. Они прошли через поляну, усеянную теми самыми светящимися грибами, и Кнат заметил, что грибы здесь не светятся — они были мёртвыми, сморщенными, как старые поганки. Прошли через овраг, на дне которого лежали кости — крупные, может быть, лосиные, а может, и нет. Кнат не стал присматриваться. Наконец зверь вывел его к месту, которое Кнат сразу узнал, хотя никогда здесь не был. Такие места описывал ему Охот. Ловушка. Западня.
Это была круглая котловина, окружённая плотным кольцом переплетённых деревьев. Посреди неё лежало нечто. Тело. Большое, покрытое бурой шерстью, с вывернутыми конечностями. Медведь? Или что-то, похожее на медведя. Он был мёртв уже несколько дней — шерсть начала выпадать клоками, обнажая тёмную, вздутую кожу. Запах разложения стоял тяжёлый, сладковато-приторный. Кнат почувствовал, как желудок скручивает спазм — от голода и отвращения одновременно. Зверь-проводник стоял на краю котловины и смотрел то на Кната, то на труп. Потом сел и начал терпеливо ждать.
Кнат понял. Ему предлагали есть падаль. Мясо, которое неизвестно сколько пролежало в тепле и сырости, которое, возможно, было отравлено или заражено. Но другого не было. Вообще. Он стоял и смотрел на раздутое тело, и в голове его боролись инстинкты: голод требовал броситься и рвать зубами тёплое, пусть и начавшее портиться мясо; разум кричал об опасности; а где-то глубоко, на самом дне души, поднималась волна унижения. Он — ученик великого шамана, он, прошедший восемь лет обучения, он, кому духи предрекли великое будущее, — должен питаться падалью, как шакал? В этом было что-то неправильное. Не просто жестокое, а ритуально оскорбительное.
Он повернулся к зверю. Тот всё так же сидел и смотрел.
— Ты привёл меня сюда, чтобы я это съел? — спросил Кнат. Голос прозвучал глухо, сипло.
Зверь ничего не ответил, но в его глазах Кнату почудился тот самый, невозможный для животного ответ: «Да. А что, есть выбор?»
Кнат постоял ещё немного. Потом подошёл к туше. Запах ударил в ноздри, и его едва не вывернуло снова. Но он пересилил себя, достал нож и начал срезать куски мяса с того бока, который меньше пострадал от разложения. Мясо было тёмным, рыхлым, истекало мутным соком. Он старался не думать о том, что именно режет. Просто работал — быстро, механически, как учили. Нарезал несколько полос, завернул в большой лист неизвестного растения, сорванный поблизости. Потом отошёл подальше от туши, к краю котловины, и попытался развести огонь. Огниво снова не дало результата — трут не занимался. Тогда он просто взял кусок мяса и поднёс ко рту.
Первый укус был самым трудным. Мясо оказалось не таким отвратительным на вкус, как он боялся, — скорее пресным, с лёгким привкусом гнили. Но желудок принял его с благодарностью. Кнат жевал, давясь и заставляя себя глотать, и с каждым глотком чувствовал, как в тело возвращается сила. Не та, что даёт обычная еда, а другая — грубая, тёмная, животная сила, замешанная на унижении и отчаянии. Он ел и смотрел на зверя, который привёл его сюда. Тот сидел неподвижно, наблюдая. И в его глазах Кнат прочитал что-то похожее на одобрение. Или на подтверждение. Первый урок Пустоземья был усвоен: здесь ты — не охотник. Здесь ты — падальщик. Прими это. Или умри.
Он съел, сколько смог, завернул остатки в листья и спрятал в котомку. Зверь к тому времени исчез — так же незаметно, как появился. Кнат остался один. Он сидел на краю котловины, глядя на разлагающуюся тушу, и чувствовал, как внутри него что-то меняется. Не в магическом смысле — в человеческом. Он переступил ещё одну черту. И она была горше, чем убийство оленя. То было жертвоприношение, ритуал. А это — просто грязь. Просто выживание. Просто падение.
Он поднялся и пошёл дальше. Нужно было найти более безопасное место для ночлега — подальше от падали, которая могла привлечь других падальщиков. Двигался он теперь легче: мясо, пусть и тухлое, дало энергию. Но вместе с энергией пришла и новая, мрачная ясность. Он понял, что Пустоземье будет ломать его именно так — через унижение, через голод, через одиночество. Оно будет отнимать у него всё человеческое, шаг за шагом, пока не останется только голая воля к жизни. А потом — может быть — оно даст что-то взамен.
День клонился к вечеру, когда он набрёл на место, которое показалось ему подходящим для лагеря. Небольшая возвышенность, поросшая теми же искорёженными деревьями, но здесь они росли реже, и между стволами можно было разглядеть небо. Кнат уже собирался устроиться на ночлег, как вдруг заметил нечто, заставившее его замереть.
На одном из деревьев, на толстом суку, висела птица. Ворон. Крупный, тяжелее обычных воронов, с перьями, отливающими в сумеречном свете синевой. Он сидел неподвижно, как чучело, и смотрел прямо на Кната. Кнат смотрел в ответ. Ворон не улетал. Не шевелился. Даже не моргал. Его глаз — круглый, чёрный, без белков — был устремлён на человека с той же осмысленностью, которую Кнат уже видел у зверя-проводника.
— Что тебе нужно? — спросил Кнат. Он не ждал ответа — просто сказал вслух, чтобы нарушить тишину.
Ворон склонил голову набок. Потом открыл клюв и издал звук. Это не было карканье. Это был человеческий голос — глухой, скрипучий, как старая дверь, но совершенно разборчивый. Ворон произнёс:
— Убей меня, и останешься совсем один.
Кнат почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом. Это было не эхо и не галлюцинация. Звук исходил из клюва птицы. Он повторил свои собственные слова, которые мысленно произнёс несколько секунд назад. Мысленно. Не вслух. Ворон повторил их.
— Ты... читаешь мысли? — прошептал Кнат.
Ворон снова склонил голову, но на этот раз ничего не сказал. Он просто сидел и смотрел. Кнат стоял, парализованный, не зная, что делать. Бежать? Атаковать? Ответить? Наконец он взял себя в руки, сделал глубокий вдох и сказал, стараясь, чтобы голос не дрожал:
— Кто ты?
Ворон помедлил. Затем снова открыл клюв. На этот раз его голос прозвучал иначе — ниже, глубже, и в нём послышались интонации, отдалённо напоминающие интонации Охота.
— Я — тот, кто будет с тобой, когда больше никого не будет. Я — твой проводник и твой тюремщик. Я — голос, который ты услышишь в тишине. Я — Могол. И я ждал тебя.
Он замолчал. Тишина сомкнулась снова, но теперь она была другой — не пустой, а наполненной присутствием. Кнат смотрел на ворона, и в душе его боролись страх, облегчение и странное, горькое чувство узнавания. Он не был один. В Пустоземье у него теперь был спутник. Но спутник этот был соткан из тьмы и насмешки, и его помощь, Кнат это сразу понял, будет стоить дороже, чем любое одиночество.
— Что тебе от меня нужно? — спросил он наконец.
Могол вспорхнул и перелетел на ветку повыше, так что его силуэт оказался прямо над головой Кната, на фоне желтоватого неба.
— Мне? Ничего, — проскрипел он. — А вот тебе от меня — многое. Но не сейчас. Сейчас ты слишком слаб и глуп. Ешь свою падаль, пей кровь земли, учись видеть. Когда станешь готов, я начну говорить. А пока — я буду смотреть. И ждать.
С этими словами он снялся с ветки и, не издав ни звука — ни хлопка крыльев, ни крика, — улетел в сгущающиеся сумерки. Кнат остался один. Но теперь одиночество его было иным. У него появился наблюдатель. И собеседник. И, возможно, враг, прикинувшийся другом.
Он развёл руками, словно пытаясь стряхнуть с себя оцепенение, и начал готовить ночлег. Ночь обещала быть долгой. Но впервые за несколько дней Кнат почувствовал нечто похожее на азарт. Пустоземье заговорило с ним. Пусть голосом ворона. Пусть словами, от которых стыла кровь. Но заговорило.
Глава 6
Дни в Пустоземье не имели числа. Кнат перестал считать их уже на второй неделе — или на третьей? Он не мог бы сказать точно, потому что солнце не всходило и не заходило, а лишь угадывалось за плотной желтоватой пеленой как размытое пятно, которое то тускнело, то разгоралось вновь, но никогда не исчезало совсем. Он ориентировался по голоду: когда голод становился невыносимым, он знал, что прошло много времени. Когда голод отступал, притуплённый глотком ржавой воды или куском полусгнившего мяса, — значит, миновал ещё один отрезок, ещё один шаг к неведомой цели.
Тело его менялось. Ребра, ещё недавно скрытые под слоем юношеских мышц, теперь проступали отчетливо, как обручи на бочке. Кожа, некогда смуглая и гладкая, стала бледной и шершавой, покрылась мелкими язвочками от укусов невидимых насекомых, которые роились в сыром воздухе. Волосы свалялись в колтуны, ногти обломались. От него пахло болотом, падалью и потом — кислым, резким запахом, который самому ему казался чужим. Он не узнавал собственное тело. Оно больше не принадлежало тому мальчику, что когда-то собирал ягоды у ручья и боялся темноты. Теперь это был инструмент — грубый, изношенный, но всё ещё функционирующий. И Кнат заставлял его функционировать с упрямством, граничащим с безумием.
Но гораздо страшнее телесных изменений были изменения внутри. Тишина Пустоземья делала своё дело. Она проникала в уши, в поры, в мысли, заполняла всё пространство между ними, разбухала, как губка, и вытесняла прочь всё, что составляло человеческую суть. Кнат ловил себя на том, что подолгу стоит, уставившись в одну точку, и не может вспомнить, о чём думал секунду назад. Иногда он начинал говорить сам с собой — просто чтобы услышать хоть какой-то звук, — но слова выходили плоскими, мёртвыми, и он умолкал на полуслове. Иногда ему казалось, что он забывает родной язык. Слова становились чужими, тяжёлыми, как камни, которые лень ворочать. Он пробовал вспоминать названия вещей: дерево, мох, небо, мать... Мать. Вот слово, которое ещё хранило тепло. Он цеплялся за него, как за уголёк в остывшей золе, боясь, что и оно исчезнет.
И тогда начались видения.
Сперва Кнат принимал их за игру воображения — обычные грёзы, какие бывают у всякого, кто долго лишён общества людей и нормальной пищи. Ему мерещились тени между деревьями, знакомые лица в переплетении ветвей, голоса, которые окликали его по имени из глубины чащи. Он тряс головой, и видения исчезали. Но с каждым днём они становились всё ярче, всё настойчивее. Тени обретали плоть. Лица становились узнаваемыми. Голоса звучали громче и ближе, и в них уже слышались родные интонации.
Однажды — а может, это был сон, Кнат не мог отличить яви от дрёмы — он увидел бабку. Старая знахарка, умершая восемь лет назад, стояла на краю поляны в своём неизменном тёмном платке, ссутулившись и опираясь на клюку. Она смотрела на Кната из-под кустистых бровей и улыбалась — той самой печальной, знающей улыбкой, которую он запомнил навсегда. «Не бойся, — сказала она беззвучно, одними губами. — Это ещё не за тобой. Пока не за тобой». Видение растаяло, но слова остались. Они крутились в голове, как заезженная мелодия, и Кнат не мог от них избавиться.
В другой раз он увидел отца. Тот стоял по колено в тумане, держа в руках топор, и смотрел на сына исподлобья. Лицо его было серым и безжизненным, как в то утро, когда Охот уводил Кната из дома. «Вернись, — сказал отец хрипло. — Всё можно исправить. Я заплачу, сколько скажут. Только вернись». И Кнат, забывшись, сделал шаг вперёд — но наступил на сухую ветку, которая предательски хрустнула, и навождение разбилось вдребезги.
После этого он стал осторожнее. Он помнил предупреждение Охота: «В Пустоземье ты встретишь всё, что прячется в твоей душе. Всех демонов, все страхи, всю тьму. Они обретут плоть и будут говорить с тобой». Значит, эти видения — не просто сны и не просто игра ума. Это ловушки. И нужно уметь отличать истинное от ложного, иначе пропадёшь.
Но как отличить, когда сам лес вокруг — одно большое наваждение?
Он продолжал идти, потому что остановка означала смерть. Еды почти не осталось. Последний кусок падали, добытой у медвежьей туши, он доел накануне и теперь снова был пуст. Ягоды, лишённые вкуса и питательности, давно кончились — кусты, на которых они росли, остались позади, а новые не попадались. Вода из ручьёв лишь разжигала жажду и вызывала спазмы в животе. Кровь земли, как называл её Охот, была единственным, что поддерживало его силы, но и она действовала всё слабее. Кнат чувствовал, как его покидает не просто энергия — его покидает воля. Медленно, по капле, как вода из треснувшего кувшина.
Именно тогда, на грани полного истощения, когда он уже начал подумывать о том, не лечь ли прямо здесь, на мягкий мох, и не закрыть ли глаза навсегда, — он увидел её.
Она стояла на тропе впереди. Не на обочине, не среди деревьев, а прямо на его пути, как будто ждала. Мать. Дарья. В своём старом овчинном полушубке, подпоясанном верёвкой, в сером платке, низко надвинутом на лоб. Лицо её было таким, каким Кнат запомнил его в детстве: молодое, с мягкими округлыми щеками и мелкими морщинками у глаз. Она не выглядела испуганной или заплаканной, как в день его ухода. Напротив, она улыбалась — тепло, приветливо, как улыбаются, встречая дорогого гостя.
— Сынок, — позвала она, и голос её был точь-в-точь как в детстве: грудной, низковатый, с лёгкой хрипотцой. — Сыночек, вот ты где. А я тебя обыскалась.
Кнат замер. Сердце, до этого бившееся вяло и тускло, вдруг заколотилось с неожиданной силой. В висках застучало. Перед глазами поплыли круги. Он знал — знал же, — что этого не может быть. Мать осталась в Белых Камнях, в двух неделях пути отсюда, а может, и в другом времени — кто разберёт, как течёт время в Пустоземье? Она не могла пройти через чащу, не могла пересечь Черту, не могла выжить здесь, в этом проклятом месте, где всё дышит ядом. Но она стояла. И улыбалась. И звала его.
— Мама? — прошептал он пересохшими губами. Слово получилось жалким, детским. Он сам не узнал собственного голоса.
— Я, родной, я, — отозвалась она и шагнула ближе. — Как же ты исхудал, господи... Где ты был? Что с тобой сделали? Идём, идём скорее. Я тут недалеко избу нашла, тёплую, с печкой. Щей наварила, хлеба напекла. Идём, отдохнёшь, поешь...
Её слова текли, как мёд, тёплые, обволакивающие. Они обещали то, чего Кнат хотел больше всего на свете: покой, сытость, ласку. Простые человеческие радости, которые он уже почти забыл. У него защипало в глазах. Он сморгнул и почувствовал, как по щеке катится слеза — горячая, обжигающая воспалённую кожу.
— Нет, — сказал он вслух, но голос прозвучал неуверенно. — Этого не может быть. Ты — морок.
Мать покачала головой, и в этом жесте было столько знакомого, столько привычного, что сердце сжалось сильнее.
— Какой же морок? — ответила она с лёгкой укоризной. — Ты же меня знаешь. Я тебя под сердцем носила, ночей не спала, когда ты кричал во сне. Помнишь, как ты боялся темноты, и я тебе пела? «Спи, дитятко, усни, сладкий сон к себе мани...»
Она начала напевать, и мелодия была та самая, которую Кнат не слышал много лет, но помнил каждой клеточкой тела. Колыбельная. Та, что мать пела ему в младенчестве, а потом, когда он стал старше, уже не пела — стеснялась, наверное, или считала, что он вырос. Но он помнил. И сейчас, услышав её снова, он почувствовал, как внутри что-то ломается. Стена, которую он так старательно возводил все эти дни, — стена рациональности, осторожности, выучки, — дала трещину.
— Мама... — повторил он уже не протестующе, а жалобно, почти умоляюще.
— Иди, — она протянула руку. Ладонь была раскрыта, и на ней Кнат разглядел знакомую родинку у большого пальца. Он помнил эту родинку. Он держался за эту руку, когда учился ходить. Он прятал в эту ладонь своё лицо, когда было страшно. Он не мог не узнать её. Это была его мать. Настоящая.
Он шагнул вперёд.
Мать улыбнулась шире — и вдруг повернулась и пошла прочь, в сторону от тропы, туда, где лес становился реже и просвечивал тусклым желтоватым светом. Она не оглядывалась, но Кнат знал: нужно идти за ней. И он пошёл. Сначала неуверенно, спотыкаясь, потом быстрее, почти побежал, стараясь не упустить из виду серый платок, мелькавший между стволами. Ветви хлестали его по лицу, ноги путались во мху, но он не обращал внимания. Всё его существо сосредоточилось на одной цели: догнать. Догнать и больше не терять.




