- -
- 100%
- +
– Что ж, путешествие будет приятным. А графство Талбот далеко от Дорчестера?
– Право слово, сэр, вы насмехаетесь надо мной?! – вскричал Сэйер.
– Уверяю, что нет, я ничего не знаю о Мэриленде. Это мой первый визит с четырёхлетнего возраста.
Сэйер всё ещё смотрел недоверчиво.
– Мой дорогой друг, мы с вами соседи, и нас разделяет только Великий Чоптанк.
– Святые угодники, до чего же замечательно тесен мир! Вы обязаны как-нибудь навестить меня, сэр: я буду управлять нашими делами в Кук-Пойнте.
– И писать стихи, если я правильно расслышал мистера Брэгга.
Эбенезер покраснел.
– Да, собираюсь набросать пару строк, если сумею.
– Полно, оставьте вашу скромность, господин Лауреат! Брэгг рассказал о чести, которой вас удостоил лорд Балтимор.
– Ну, что до этого, то он, скорее всего, неправильно понял. Моя задача – написать Мэриленду панегирик, но я не стану лауреатом до того дня, пока Балтимор не вернёт себе провинцию.
– О каковом дне, полагаю, мечтаете вы и ваши друзья якобиты? – спросил Сэйер.
– Постойте! – встревожился Эбенезер. – Я лоялен, как и вы.
Сэйер коротко улыбнулся, но произнёс серьёзно:
– Тем не менее вам угодно, чтобы король Вильгельм лишился своей провинции в пользу паписта?
– Я – поэт, – заявил Эбенезер, чуть не добавив по привычке «и девственник». – Я ничего не знаю о якобитах и папистах, и мне нет до них дела.
– Как и о Мэриленде, похоже, – подхватил Сэйер. – Насколько хорошо вы знакомы с вашим покровителем?
– Вообще не знаком, мне известно лишь, что он великий и благородный человек. Я беседовал с ним лишь раз, но история провинции в его изложении убеждает меня, что он подвергся прискорбной несправедливости. Это всё негодяи, которые его обобрали и оклеветали! Уверен, что король Вильгельм знает не всю правду.
– Но вы-то знаете?
– Я этого не говорю. Но подлец всё равно подлец! Этот тип Клейборн, о котором я слышал, и Ингл, и Джон Куд, возглавивший последний мятеж…
– Разве он не нанёс сильнейший удар по папистам, выступая за веру? – осведомился Сэйер.
Эбенезер начал чувствовать себя неуютно.
– Не знаю, на чьей стороне ваши симпатии, полковник Сэйер; быть может, вы полковник ополчения Куда и заточите меня в тюрьму, как только мы сойдём в Мэриленде…
– В таком случае, разве не благоразумнее было бы следить за своими словами? Учтите, я не говорю, что являюсь другом Куда, но вам известно, что я могу им быть.
– Да, это и впрямь благоразумно, – согласился Эбенезер, слегка напуганный. – Можно сказать, что не всегда благоразумно быть справедливым, и не всегда справедливо быть благоразумным. Я не проримский католик, сэр, а также не антипапист, и мне любопытно, кто и с кем борется в Мэриленде – паписты с протестантами или мерзавцы с мужественными людьми, независимо от вероисповедания.
– За такие речи там можно угодить за решётку, – улыбнулся Сэйер.
– Тогда это доказывает их несправедливость, – объявил Эбенезер, ничуть не озаботясь. – Я ни на чьей стороне. Лорд Балтимор восхищает меня как человек мужественный, и это всё. Возможно, я ошибаюсь.
– Нет, не ошибаетесь, – рассмеялся Сэйер. – Я лишь испытывал вашу лояльность.
– Но помилуйте, к кому? И каков ваш вывод?
– Вы человек Балтимора.
– За это меня посадят в тюрьму?
– Возможно, но не с моей подачи, – улыбнулся Сэйер. – В этот самый миг я числюсь в Мэриленде под арестом за крамольные высказывания против Куда и нахожусь в таком положении с прошлого июня.
– О нет!
– Да, вместе с Чарльзом Кэрролом, сэром Томасом Лоуренсом, Эдвардом Рэндольфом и ещё полудюжиной отличных малых, которые выступили против мерзавцев. Я и не папист, но Чарльз Калверт – мой старый добрый друг. Пусть день, когда я побоюсь выступить против презренных трусов, станет последним в моей жизни!
Эбенезер заколебался.
– Откуда мне знать, что вы испытывали меня тогда, а не испытываете сейчас?
– Ниоткуда, – ответил Сэйер, – особенно в Мэриленде, где друзья меняют окрас, как древесные лягушки. Да известно ли вам, что барристер Боб Голдсборо из Талбота, мой давний друг и сосед, свидетельствовал против меня перед губернатором Копли? Последний, в ком я мог заподозрить оборотня!
Эбенезер покачал головой.
– Человек продаст сердце, чтобы спасти шею. Верой клянусь, ужасная картина!
– Но это означает, – продолжил Сэйер, – что выбор ясен: держите язык за зубами при всех, если только совесть или нечто иное не подаст голос, и принимайте последствия – осмотрительность улетучивается, и та же история с компромиссом.
– Это Голос Разума так говорит? – спросил Эбенезер.
– Нет, это Голос Действия. Компромисс хорош, когда ни одна крайность не даёт вам желаемого, но есть вещи, которых люди не должны желать. Какое утешение в сохранной шкуре, если смертельно ранена душа? Именно я написал Балтимору его первый полный отчёт о бунте Куда и, не желая жить под властью его лже-Ассоциаторов, покинул свой дом, земли и прибыл в Англию.
– Почему же вы возвращаетесь? Разве вас не закуют в кандалы?
– Такое не исключено, – сказал Сэйер. – Хотя вряд ли. Копли умер в сентябре, а Балтимор лично участвовал в назначении Фрэнсиса Николсона ему на замену. Знаете Николсона?
Эбенезер признался, что нет.
– Что ж, у него имеются недостатки – в основном, буйный нрав и тяга к власти – но он держался правильных взглядов, и ему мало пользы от субъектов вроде Куда. До этого назначения Николсон водился в Новой Англии с Эдмундом Андросом, а выкурило его восстание Лейслера в Нью-Йорке – точная копия мятежа Куда в Мэриленде. Нет, я не жду неприятностей от него.
– Тем не менее решение смелое, – дерзнул заметить Эбенезер.
Сэйер пожал плечами.
– Жизнь коротка, и времени хватает только на смелые решения.
Поэт вздрогнул и остро взглянул на спутника.
– Что такое?
– Ничего, – сказал Эбенезер. – Просто в точности так говаривал мой большой друг. Я все эти шесть или семь лет не видел его.
– Возможно, он сам принял какое-то смелое решение, – предположил Сэйер. – Впрочем, это легче посоветовать, чем сделать. Вы последовали его совету?
Эбенезер кивнул.
– Отсюда и моё странствие, и лауреатство, – ответил он и, поскольку путь предстоял долгий, поведал спутнику о провале в Кембридже, непродолжительном союзе с Берлингеймом в Лондоне и длительном – с Питером Паггеном, о пари в таверне и аудиенции у лорда Балтимора. Движение кареты развязало ему язык, ибо Эбенезер значительно углубился в детали. Когда он поделился под конец решением проблемы с выбором тетради и показал бухгалтерскую книгу Брэгга, Сэйер так расхохотался, что вынужден был взяться за бока.
– А! Ха! – вопил он. – Вот она, ваша золотая середина! О, проклятье! Клянусь, ваш наставник гордится вами!
– То был мой первый шаг в качестве Лауреата, – улыбнулся Эбенезер. – Я усмотрел в этом своего рода кризис.
– Святая Дева, и преотлично справились! Итак, вы здесь: девственник и поэт! По-вашему, эта парочка уживётся под одной крышей и не станет денно и нощно препираться?
– Напротив, они пребывают не только в гармонии, но и во взаимном вдохновлении.
– Но о чём же петь девственнику? Что у вас там, в гроссбухе?
– Ничего, кроме моего имени, – признал Эбенезер. – Я хотел наклеить грамоту, которую набросал Балтимор, но её упаковали в сундук. Правда, в памяти есть два стихотворения, я их запишу, как только смогу. Об одном я уже рассказал – том, что написал в ночь пари: оно на тему моей невинности.
По просьбе спутника Эбенезер прочёл стихотворение.
– Очень хорошо, – сказал Сэйер, когда поэт кончил. – Сдаётся мне, оно вполне толково доносит ваши взгляды, хотя я и не критик. Но для меня остаётся загадкой, о чём вы будете петь помимо невинности. Прошу, прочтите второе.
– Нет, это всего-навсего глупый катрен, который я сочинил в детстве – самый первый, какой зарифмовал. И помню-то всего три строчки.
– Жаль. Первая песнь Лауреата: держу пари, настанет день, когда вы прославитесь на весь мир, и она будет стоить немалых денег. Может быть, угостите тем, что помните?
Эбенезер замялся.
– Вы часом не дразните меня?
– Нет! – заверил его Сэйер. – Ведь согласитесь, что простое естественное любопытство понуждает взглянуть, как летал птенцом нынешний могучий орёл? Разве не восхищаемся мы древними историями Плутарха о юном Алкивиаде, который простёрся перед возницей, или Демосфене, обрившем полголовы, или Цезаре, насмехавшемся над киликийскими пиратами? И неужели вы сами не умилитесь, услышав детскую строку Шекспира или могучего Гомера?
– Умилюсь, право слово, – согласился Эбенезер. – Но вы же не станете по ребёнку судить о мужчине? Мне кажется, что важно лишь нынешнее стихотворение, а не его истоки. Произведение должно выстоять или пасть в силу собственного достоинства, вне зависимости от создателя и возраста.
– Несомненно, несомненно, – проговорил Сэйер, равнодушно отмахиваясь, – хотя для меня это словечко «достоинство» – полная загадка. Я говорил об интересе, и ваш «Гимн невинности», хорош он или плох сам по себе, безусловно представляет интерес больший для того, кому известна история его автора, нежели для того, кто ни бельмеса не смыслит в обстоятельствах, давших ему рождение.
– Ваш довод имеет свои достоинства, – признал Эбенезер, немало впечатлённый столь изящным рассуждением в устах табачного плантатора.
– Эти ваши достоинства не стоят пердка! – рассмеялся Сэйер. – Мой довод заключает в себе интерес, может статься, для тех, кто знает спорщика и историю подобных дебатов со времён Платона.
– Тем не менее «Гимн» безусловно имеет некоторую степень достоинства, которая не прибывает и не убывает, кто бы его ни читал – кембриджский ли дон, глупый ли лакей или, на худой конец, никто.
– Может быть, – пожал плечами Сэйер. – Это сильно напоминает школьный вопрос, со стуком ли падает дерево на пустынном острове, если некому услышать звук. У меня нет мнения на сей счёт, хотя противоречие не лишено интереса: оно дре́внее и с многими серьёзными глубинными смыслами.
– Сей интерес – основа вашего словаря, тогда как достоинство, похоже – основа моего, – заметил Эбенезер.
– По крайней мере, это допускает беседу, – улыбнулся Сэйер. – Не скажете, кто получит от вашего «Гимна» больше удовольствия: лакей, который не отличит Приама от доброго короля Венцеслава, или же дон, знающий древних по прозвищам? Индеец-дикарь, который никогда не слышал о целомудрии, или христианин, увязывающий чистоту с нетронутыми плевами?
– Святая Мария! – воскликнул Эбенезер. – Друг мой, ваши аргументы весомы, но признаюсь, меня отталкивает муза, поющая лишь для профессоров! Не о них я думал, когда писал эту вещь.
– Нет, вы меня неправильно поняли, – сказал Сэйер. – Дело не в простой учёбе, хотя толика образования никому не вредит. Я имею в виду людской опыт: знание мира как описанного в книгах, так и познанного из сурового текста жизни. Ваше стихотворение – родник, господин Лауреат. Боже правый, если на то пошло, то не родник ли всё нами встреченное? Чем больше чаша, с которой мы приходим к нему, тем больше зачерпываем, и чем из больших родников пьём, тем больше становится наша чаша. Если я противлюсь вашему мнению, то потому, что подобное мышление грабит банк человеческого опыта, где у меня солидный депозит. Я не стану пить с тем, кто вынудит меня отшвырнуть чашу. Короче говоря, сэр, хоть я не критик, не поэт и даже не заурядный Artium Baccalaureus[103], а лишь простой табачный плантатор, прочитавший в своё время пару книг и немного повидавший свет, я глубоко убеждён, что ваше стихотворение для меня значит больше, чем для вас.
– Как! И при этом вы не девственник и не поэт?
Сэйер кивнул.
– Что касается первого, то я им некогда был и ныне взираю на это дело с выгодной позиции опыта, чего не делаете вы. Что до второго, то речь идёт лишь об иной точке зрения, которую вы приобретаете как автор. Да и я не самый тупой читатель: вполне ценю, например, игру слов в вашем первом четверостишии.
– Игру слов? Какую игру слов?
– Ну, как же: «благонравная Пенелопа» – вот вам раз, – сказал Сэйер. – Отличный же каламбур для жены, которую двадцать лет осаждали женихи? Толковый выбор!
– Благодарю вас, – пробормотал Эбенезер.
– А «непоседа-дитятя» Андромахи, – продолжил он, – которого сбросили со стен Илиона…
– Нет, это гротеск! – воспротивился поэт. – Я не имел в виду ничего подобного!
– Не такой уж гротеск. Здесь есть шекспировская соль.
– Вы думаете? – Эбенезер переосмыслил фразу. – Возможно, оно и так. Во всяком случае, вам удалось вычитать больше, чем я вложил.
– Приходится признать, – сказал Сэйер, – что я вычитал больше, чем вы, о чём и говорил. Ваше стихотворение для меня значительнее и глубже.
– Клянусь, я не хотел опровергать ваши слова! – заявил Эбенезер. – Но если вы – подлинный образчик моих товарищей-плантаторов, сэр, то Мэриленд должен быть заповедником муз и раем для поэтов! В вас я вижу воплощённые глас и дыхание Разума, и для меня честь быть вашим соседом. Моя чаша переполнена.
– Возможно, она хочет увеличиться? – улыбнулся Сэйер.
– Сейчас она больше, чем была, когда я покинул Лондон. Вы учитель не из середнячков.
– В таком случае, если я ваш наставник, то в качестве жалованья можете расплачиваться виршами, – ответил Сэйер. – Давайте теперь три строчки, с которых начались наши дебаты.
– Как вам будет угодно, – рассмеялся Эбенезер, – хотя одному Господу известно, что вы в них сыщете! Я сложил их некогда в таверне на Пэлл-Мэлл после первого в жизни стакана малаги, когда весь мир предстал причудливым и чуждым.
Он откашлялся и прочёл:
Странные лица повсюду, ей-ей,Не БОГ создавал их для мира людей,А беспокойная шалунья…– Правду сказать, строк всего две с половиной, и я не помню, что было дальше, но смысл заключался в том, что мы слишком нелепы, чтобы делать честь Высшему Разуму. И никаких, насколько я могу знать, каламбуров и словесных игр.
– Это преходящее циничное воззрение отрока, – сказал Сэйер.
– Такими и я лишь видел вещи в моих чашах. Проклятье, та последняя строчка так и просится на язык!..
Сэйер огладил бороду и украдкой глянул в окно. Чумазый сельский паренёк лет двенадцати-тринадцати, который бездумно брёл по дороге, отступил в сторону и помахал им.
– «Странные лица повсюду, ей-ей, не БОГ создавал их для мира людей», – процитировал Сэйер, развернулся и коварно улыбнулся Эбенезеру. – «А беспокойная шалунья Природа из глины слепила эту породу». Я правильно помню, Эбен?
Глава 3. Лауреат устанавливает подлинную личность полковника Питера Сэйера
– Господи, нет! – Эбенезер заморгал, затряс головой и подался вперёд, будто выискивая сообщение на лице спутника.
– Да, это я. Позор тебе – ни ты не узнал, ни Анна.
– Но Генри, святое сердце, ты так изменился, что мне и теперь тебя не узнать! Без парика, с бородой…
– За семь лет человек меняется, – улыбнулся Берлингейм. – Сейчас мне сорок, Эбен.
– Даже глаза! – поразился поэт. – И манера речи! И сам голос другой, и повадки! Кто ты – Сэйер, прикидывающийся Берлингеймом, или Берлингейм, замаскированный под Сэйера?
– Это не маскировка, что подтвердит любой, кто знает настоящего Сэйера.
– Зато я знал настоящего Генри Берлингейма, – сказал Эбенезер, – и если бы тебе не был известен мой катрен, я не смог бы утверждать, что ты это он! Я никому, кроме Генри, не читал этого стихотворения, да и то прошло целых пятнадцать лет.
– Когда я волок тебя домой из Сент-Джеймс-парка, – добавил Генри. – Время было за полночь, и малага развязала твой язык. Но ты заснул, положив голову мне на плечо, не успели мы доехать до Сент-Джайлса – припоминаешь?
– Пресвятая Мария, так оно и было! Я забыл. – Эбенезер схватил Берлингейма за руку. – Боже, подумать только – я нашёл тебя, Генри!
– Значит, веришь, что это я?
– Прости за сомнения, я никогда не видел, чтобы люди так менялись, и не думал, что такое возможно.
Берлингейм по-учительски поднял палец:
– Мир, Эбен, может полностью переменить человека, или тот может измениться сам, до самой своей сердцевины. Не порешил ли ты клятвенно, что не только был, но с этих пор будешь девственником и поэтом? Нет, в своём полёте к могиле человек волей-неволей обязан меняться; он – река, бегущая к морю, которая час от часу не бывает одной и той же. Что осталось в мэрилендском Лауреате от юноши, которого я умыкнул из колледжа Магдалины?
– Чем меньше, тем лучше! – ответил Эбенезер. – Однако я по-прежнему Эбен Кук, хотя, наверное, не тот же самый, как Темза остаётся Темзой, сколь бы быстро не текла.
– Не остаётся ли лишь имя? И была ли она Темзой со дня творения?
– Проклятье, Генри, ты всегда был мастером загадывать загадки! Получается, человека делает форма, как берега делают реку, независимо от имени и содержания? Нет, я уже знаю возражение: форма не вечна. С годами люди делаются тучными или горбатым, а бегущая вода подтачивает и оформляет берега.
Берлингейм кивнул.
– Изменения происходят слишком медленно, чтобы человек заметил их, разве что в ретроспекции. Согбенный старец вспоминает свою весну, а записи – или камни для тех, кто понимает их язык – рассказывают, где в старину протекала та река, которая ныне течёт иначе. Разве не грубость восприятия заставляет нас говорить о Темзе и Тигре, или даже о Франции и Англии, а особенно обо мне и тебе, как будто то, что в прошлом бытовало под этими наименованиями имеет какую-то связь с нынешним объектом? Поистине, если на то пошло, почему мы вообще говорим об объектах, если не в силу нашего ущербного видения, которое не различает их изменений? Мир и правда – поток, как заявлял Гераклит: сама вселенная есть не что иное, как метаморфоза и движение.
Эбенезер внимал этой речи с тревогой, но вдруг просветлел.
– Не упустил ли ты Путь, созерцая Пропасть? – осведомился он.
– Не понимаю твою метафору.
– Как же тебе удалось убедить меня, что ты – Генри Берлингейм, коли сменились и форма, и имя? – Эбенезер рассмеялся, довольный своим остроумием. – Нет, возьмём эти самые перемены и поток, на которых ты так настаиваешь: разве можно говорить о них в принципе, медленных или быстрых, если не помнить прежнего положения дел? Твоей верительной грамотой послужила память, согласен? Вот он, дом Идентичности, обитель Души! Твоя память, моя память, память расы: это константа, от которой мы отсчитываем изменение, солнце. Без неё везде воцарился бы Хаос.
– Тогда, если подытожить, ты есть твоя память?
– Да, – согласился Эбенезер. – Или лучше: благодаря памяти я знаю, не что я такое, а что я на самом деле существую и существовал. Это струна, которая пронизывает все бусины и образует ожерелье, или же, как нить, данная Ариадной неблагодарному Тесею, помечает мой путь в лабиринте Жизни, соединяя меня с отправной точкой.
Берлингейм улыбнулся, и Эбенезер отметил, что зубы его, прежде неизменно белые, пожелтели и прогнили – не хватало, как минимум, двух.
– Ты изрядно возносишь эту самую память, Эбен.
– Призна́ю, что до сих пор не обдумывал её важность. Тебе не кажется, что это – пища для сонета или двух?
Берлингейм только пожал плечами.
– Полно, Генри, я обошёл твою ловушку, но ведь тебя это не задело!
– Дай Бог, чтобы обошёл, – сказал Берлингейм. – Я только боюсь, что ты растлён метафорами, как это было с Декартом.
– Помилуй, о чём ты? Ты можешь меня опровергнуть?
– Да чем же лучше опровергнуть сие божество по имени Память, как не тем фактом, что ты забываешь всякое?
– Что… – Эбенезер осёкся и вспыхнул, когда до него дошёл смысл сказанного другом.
– Ты не вспомнил, как спал на моём плече по пути с Пэлл-Мэлл, – напомнил Берлингейм. – Это указывает на первый изъян твоей душеспасительной нити: в ней есть разрывы. Имеются ещё три.
– Если так, – вздохнул Эбенезер, – то я опасаюсь за свой аргумент.
– Ты сказал, что тем мы вечером пили малагу.
– Да, это я помню отлично.
– А я помню, что это была мадера[104].
Эбенезер рассмеялся:
– В этом случае я больше доверяю своей памяти, потому что выпил вина впервые и вряд ли забуду его название.
– Справедливо, – согласился Берлингейм, – если только ты сразу уловил его правильно. Но я тоже запомнил, что за вино стало для тебя первым, и умел отличить малагу от мадеры, в то время как тебе эти слова были в новинку и ничего не значили, а потому легко перемешались.
– Такое возможно, но я всё равно уверен в малаге.
– Не важно, – заявил Берлингейм. – Фактом является следующее: если воспоминания расходятся, то зачастую невозможно разрешить спор, и в этом второй изъян. Третий же, что по прошествии времени мы припоминаем то, что хотим, и забываем всё остальное. Я, например, пока ты не выдал этот катрен, не вспомнил бы, как сбегал наверх к шлюхе, покуда ты его сочинял. Стыд за то, что бросил тебя одного в первую очередь вытеснил из головы именно это.
– Воистину, моя путеводная звезда несёт меня на скалы! – посетовал Эбенезер. – Каково же четвёртое возражение?
– Такое, что даже если воспоминания сохраняются, они окрашиваются в иной цвет, – ответил Берлингейм. – Как если бы на каждом повороте Тесей сматывал нить и выкладывал заново узором посимпатичнее.
– Боюсь, твои аргументы фатальны, – сказал Эбенезер. – Они как четыре чёрные вороны, склёвывающие горошины Гретель, которыми та отметила путь через лес[105].
– Нет, это всего-навсего недостатки, а не смертельные раны, – возразил Берлингейм. – Они не перекрывают тропу, а только затуманивают её, лишая нас уверенности. – Он улыбнулся. – Впрочем, имеется и пятый, который в одиночку справится с делом.
– Святые угодники, так выпусти каналью из клетки и дай нам хорошенько её рассмотреть.
– Память моя, как ты выразился, послужила мне верительной грамотой, – сказал Берлингейм. – Размытая, несовершенная от беспечного использования в сочетании с такой же твоей; тем не менее на пару они достаточно поладили, чтобы убедить тебя: да, я – Берлингейм, хотя и не могу этого доказать никак иначе. Но предположим, что нить теряется полностью, как иногда бывает. Допустим, я совсем не помню прошлого?
– Тогда бы ты безоговорочно оставался для меня полковником Сэйером, – ответил Эбенезер. – А если бы назвался моим Генри, ничем того не подкрепив, я бы ни за что не поверил в твою сказку. Но разве не редкость столь полная потеря памяти? А отсутствие иных доказательств идентичности – невидаль ещё большая?
– Несомненно. Но предположим опять же, что я похож на того человека, который утащил тебя в Лондон, и одеваюсь так же, и говорю, и даже был принят за Берлингейма Трентом, Мерриуэзером и жирным Беном Оливером. Более того, представь, я при свидетелях подписался Берлингеймом так, как это сделал бы он. Затем вообрази, что в один прекрасный день мне приходится клятвенно признаться, что я вовсе не Берлингейм и знать не знаю о его местонахождении; что я лишь ловкий актёр, который научился подделывать подписи и шутки ради выдал себя за Генри.
– У меня голова идёт кругом от твоих допущений! – вскричал Эбенезер.
– Сколь бы ни были прочны убеждения в твоей голове, – продолжил Берлингейм, – ты никогда не получишь доказательств того, что я им был.
– Вынужден признать твою правоту, хотя она ранит меня.
– Теперь возьмём другой переплёт…
– Прибери свой переплёт, ради Бога! – сказал Эбенезер. – Я и так уже весь попал в переплёт.
– Нет, это к делу. Предположим, сегодня я заявил, что при всём моём изменении являюсь Берлингеймом, и досочинил строчку к твоему катрену, а может и целую историю жизни, которая не совпадает с твоими воспоминаниями, а когда ты её оспорил, я поставил под сомнение твою собственную личность и превратил в ловкого самозванца тебя. В лучшем случае ты останешься без доказательств, а сейчас они есть?
– Нет, – признал Эбенезер, – кроме личной уверенности. Но меня окрыляет то, что бремя доказательства будет возложено на тебя.
– В данной ситуации – да. Но я же сказал: «В лучшем случае…» Однако стоит покопаться мне в твоём прошлом, несоответствия удалось бы приписать твоей плохой игре, а если потом я выставил бы кого-то весьма похожего на тебя внешне, то весьма вероятно, что бремя доказательства легло бы уже на тебя. А если ввести в игру твоих приятелей или даже старого Эндрю и сестру, то держу пари, ты и сам усомнишься в собственной подлинности.
– Пощады, пощады! – взвыл Эбенезер. – Хватит хрупких гипотез, пока я не рехнулся! Я удовлетворён тем, что ты – Генри; я клянусь, что сам являюсь Эбенезером, и больше ни слова! Такие казуистические рассуждения ведут только в Пропасть.




